БИБЛИОТЕКА
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ССЫЛКИ
КАРТА САЙТА
О САЙТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

Рост революционного сознания

Рост революционного сознания
Рост революционного сознания

Удивительны настойчивость и постоянство, с какими Чернышевский думал о том, что однажды заняло его воображение. Вот хотя бы изобретение pegretuum mobile. Он был еще четырнадцатилетним мальчиком, когда впервые пришла ему в го лову мысль об устройстве особого часового прибора с помощью ртутного термометра. Как-то в Саратове, когда внезапно расхворалась бабушка, его послали за доктором. И вот тут-то, в не уютном врачебном кабинете, заставленном всевозможными препаратами и приборами, он и набрел на эту идею о двигателе, с которой не расставался потом в течение многих лет.

С того дня он очень часто с лихорадочным волнением размышлял над разными усовершенствованиями своего проекта, а проект между тем постепенно видоизменялся, становился все шире, пока Чернышевский не пришел к убеждению, что он стоит на пути к изобретению машины, способной, как ему казалось, производить непрерывное движение.

Первые детские мечты о последствиях этого изобретения переносили его прямо в Зимний дворец. Император, призвав к себе Чернышевского, говорит ему: «Вот ты изобрел машину, которая изменит теперь вид земного шара, избавит всех от работы телесной, от лишений, которые терпит человек в мире физическом. Что тебе надобно в на граду за это?»

Чего он может пожелать? Мысленный ответ юноши Должен был показать властителю величие души, бескорыстие и простоту того, кто дарует миру ни с чем не сравни мое благо: «Переведите из Саратова в Петербург, в Сергиевский собор, моего отца...»

Он любил возвращаться к мечтам о своей машине и нередко думал о себе как об избраннике, призванном освободить людей от необходимости трудиться в поте лица.

Только бы добиться успеха в опытах! Человечество забудет навеки о нищете, невежестве, рабстве и лишениях. Тем самым будет устранено препятствие к решению величайших задач.

«Я сострою мост, и человечеству останется только идти в поле нравственности и познания».

Тогда единственной наставницей его действительно будет природа, а первым правилом поведения — заповедь, которую Рабле начертал на вратах Телемского аббатства: «Делай, что пожелаешь»1.

1 (Имеется в виду роман знаменитого французского писателя-сатирика Франсуа Рабле (1494—1553) «Гаргантюа и Пантагрюэль»; во второй книге романа Рабле воплотил свою мечту о счастливой жизни в утопии Телемского аббатства — фантастическом проекте организации монастыря, в котором обеспечивается свободное развитие всех человеческих способностей.)

Однажды у Чернышевского явилось сожаление, что ни кто другой не сможет прочитать его дневниковых записей, если он умрет внезапно, не успев разобрать и перевести на общепонятный язык то, что было записано условной скорописью.

Глядя на тетрадки, испещренные бисерно мелким, необычайно сжатым почерком, на эти сливающиеся торопливые записи, сделанные с помощью четырех алфавитов — русского, греческого, латинского и арабского, - по системе замен и сокращений, понятных только ему самому, где многие слова обозначались лишь буквами или особыми черточками, он думал о судьбе этих зашифрованных дневников и о своей будущности.

Он предчувствовал, что не останется в разряде людей обыкновенных; более того, он понимал уже, что его ждет большая будущность, что он станет человеком замечательным,— так разве не следует сохранить эти бумаги?

Он решил, что ключом к его шифру может послужить лермонтовская «Княжна Мери», которую он и переписал по такой же точно методе, изобретенной им еще в Саратове.

Мог ли он предполагать тогда, что не биографы будут первыми трудиться над расшифровкой его дневников, а что начало этому уже через тринадцать лет положат, по просьбе полиции, опытные чиновники министерства иностранных дел — специалисты по шифрам, которых призовет на по мощь Третье отделение?

Кроме судьбы записок, беспокоила его и судьба проекта задуманной им машины вечного движения, с которой связаны были еще с детских лет мечты о будущей славе.

Ему хотелось привести на всякий случай в порядок все чертежи машины, доработать их. До сих пор он не сделал еще ни одной доведенной до конца попытки построить ее модель, а только вынашивал в голове проект, в осуществимость которого верил нерушимо.

Чем ближе знакомился в юности Чернышевский с фантастически смелыми разнообразными планами социалистов-утопистов, задавшихся целью облегчить существование человечества, тем реальнее казалась ему возможность утвердить и упрочить когда-нибудь всеобщее счастье изобретением вечного двигателя.

Его будущее рисовалось ему неясно... Кем он будет — философом и ученым, писателем или политиком? Кому он будет равен? Порой внутренний голос говорил ему, что, может быть, именно он придаст когда-нибудь решительно новое направление науке, духовной жизни человечества...

Однако он не принадлежал к категории тех мечтателей, которые считают почему-то унижением для собственного достоинства трудиться над обыкновенными вещами и думают, что они призваны создать восьмое чудо, в итоге же погружаются в заурядную, бездеятельную жизнь фантазеров.

Он старался оттеснить на второй план мечты о вели ком пути, хорошо сознавая, что только поверхностному взгляду такой путь кажется прямым и сразу открывающимся.

Неудачи с опытами не смущали и не разочаровывали его. Он упорно продолжал поиски новых, по его мнению, более верных путей, продолжал мысленно уточнять, исправлять, перестраивать детали своей машины. И прошло довольно много времени, пока практически он не убедился наконец в нереальности perpetuum mobile.

* * *

Ранним летом, едва оделись зеленью и запестрели цветами городские сады, пышный Петербург опустел. Утром еще бывало заметно какое-то движение, но оно затихало к обычному в столице обеденному часу, когда большая часть горожан, съехавшихся к утру, снова разъезжалась по дачам и вечерами нередко вовсе прекращался стук экипажей; даже по Невскому проспекту тащились только коричневые городские кареты, да на перекрестках главных улиц дремали извозчики в чаянии седоков.

Оставались в городе безвыездно жители углов и мансард, обыватели, не обладающие достатком, мелкие чиновники и торговцы, беднота, ремесленный люд...

Небо то ослепительно ясно, то подернуто серой пеленой, перехватывающей лучи солнца. Раскрываются окна настежь, и из окон доносится пение канареек, посвист и болтовня попугаев.

По улицам разлетаются афиши разных форматов, воз вещающие о садовых концертах то с цветочным праздником, то с «воздушным путешествием» господина Жермани с птицами или господина Регенти с парашютами, фейерверками и даже с пассажирами...

Ближе к вечеру дачники-петербуржцы устремляются на подгородные гулянья: на острова, в Тиволи, где на даче Кушелева-Безбородко тешит многочисленных посетителей знаменитый оркестр Шиндлера; в Павловский вокзал, где оркестр Гунгля без устали исполняет вальсы, мазурки, польки; в «Палермо» по Петергофской дороге и особенно к Новой Деревне — в заведение искусственных минеральных вод Излера, послушать в концертном зале тирольский или цыганский хор либо музыку кавалергардского полка под управлением прославленного кларнетиста Васильева.

Сотни экипажей, верховых и пешеходов стекались по вечерам к ярко иллюминованному саду перед заведением Излера в будние и еще более в праздничные дни.

Знать, богачи, беспечные аристократы сорили деньгами, которым не знали счета... А тут приходилось думать даже о том, чтобы не десять, а пять копеек заплатить за переезд на лодке через Неву...

«Здесь нынешнее лето веселились господа, имеющие охоту и возможность веселиться так, как никогда еще, кажется, — писал родным в Саратов Чернышевский о лете 1849 года, когда к обычным сезонным увеселениям и зрелищам прибавились еще и участившиеся воздушные полеты, возбудившие много толков и жадное любопытство столичных жителей. — Особенно много толкуют о вечерах Излера на минеральных искусственных водах... Все лето беспрестанно летали оттуда воздухоплаватели, под конец стали даже подыматься и дамы. Я, конечно, не был там ни разу».

Владельцы загородных кафе спешили и тут извлечь выгоду. То один, то другой из них завлекал публику оповещением о том, что в такой-то день посетители его ресторации будут свидетелями воздушного путешествия.

Аэронавтам приходилось действовать рука об руку с продавцами напитков и кушаний.

Афишка:

«В воскресенье 17 июля из помещения кафе-ресторана «Палермо» по Петергофской дороге, близ Триумфальных ворот, на даче Галлера, совершу я, Антон Регенти, здесь еще невиданное воздушное путешествие в сопровождении двух молодых дам. Наполнение баллона, называемого «Орел», с которым я благополучно совершил в Курляндии девять воздушных путешествий, начнется в 5 часов, полет же оного совершится ровно в 7 часов вечера. Перед этим же будут спущены сигнальные баллоны. В 6 часов вечера хор певчих будет исполнять любимые арии. В су мерки зажжется блистательная иллюминация и на многих местах бенгальский огонь. В 10 часов будут даны гимнастические и атлетические представления. Кавалеры платят за вход рубль серебром. Дамы — 50 копеек. Билеты на второе место для бытности только при совершении полета воздушного шара — 25 копеек серебром».

Однажды тихим июльским вечером близко видел Чернышевский, как шар с подвешенной к нему маленькой гондолой, которая была украшена флажками и разноцветными лентами, медленно опускался, проплывая над Беклешевым парком... Из глубины парка чуть доносилась мягкая музыка оркестра. В гондоле можно было различить почти до пояса фигуры женщины в шляпке, похожей на корзиночку с цветами, и воздухоплавателя в цилиндре, приветствовавшего зрителей взмахами руки...

* * *

Пошел третий год пребывания Чернышевского в университете. Начало занятий не принесло новых впечатлений. Все те же примелькавшиеся лица однокурсников.

Те же профессора — педантичный Фрейтаг; дряхлый Грефе; самодовольно рисующийся Куторга; добродушный Плетнев, никогда не расстающийся с черной тростью, которая досталась ему, как уверяют, на память от Пушкина; многословный Никитенко с его излюбленными общими фразами об истине, добре, красоте...

А ведь Никитенко — еще один из лучших профессоров... Срезневский и Никитенко... Прочих Чернышевскому решительно не хотелось слушать. Он стал горячо доказывать студентам, что посещать лекции Грефе нет никакой надобности.

— Довольно, довольно, господа классические филологи! Есть вещи более важные, более интересные, чем ваши склонения... 1789 год... Новая философия... Франция этих дней...

«Не революционер ли я?» — спрашивает он себя и сам удивляется тому, что образ его мыслей успел претерпеть такие сильные изменения за два года его пребывания в Петербурге. Теперь все чаще встает перед ним этот вопрос, по мере того как глубже и глубже впитывает он в себя историю, по-новому начинает воспринимать современность и проникается постепенно горячей верой в будущее.

«Уж не становлюсь ли я человеком крайней партии?» — опять и опять спрашивал себя Чернышевский.

Хотя душа и мысли его жили уже далеко за пределами университетских стен, все же надо было ежедневно посещать лекции, записывать их, подавать профессорам свои работы, ждать их оценки, вникать во все интересы своего курса вплоть до мелочей.

Между тем отношения его с профессорами классических языков — с Фрейтагом и Грефе, — особенно с первым, обострились до крайности и вот-вот готовы были вылиться в открытый конфликт. Еще недели за две до начала занятий на третьем курсе Чернышевский принял решение или вовсе уклоняться от посещения лекций Фрейтага и Грефе, или заниматься на них своими делами: писать, например, дневники или письма домой и, по возможности, не принимать никакого участия в собеседованиях — словом, вроде как бы отсутствовать.

Одним из поводов к такому молчаливому протесту была мелочная придирчивость этих профессоров и, вдобавок еще, грубость Фрейтага, не обращавшего внимания на то, что он попирает достоинство студентов своим гувернерски строгим тоном.

В университете Чернышевский сразу же проникся антипатией к инспектору Алексею Ивановичу Фицтуму только за то, что тот имел право подойти и сделать ему замечание по любому поводу: по чему студент не при шпаге, почему у него расстегнута пуговица на мундире, не пора ли ему подстричь волосы — они слишком длинны — и тому подобное. Уже одна эта возможность получить замечание заставляла Чернышевского оставаться в аудитории даже во время перемены — лишь бы не столкнуться в коридоре с Алексеем Ивановичем.

Можно представить себе, как раздражали Чернышевского, как ненавистны были ему высокомерие самоуверенного Фрейтага, злорадно ловившего студентов на ошибках, его замечания, его неуместные шутки на латинском либо на ломаном русском языке.

Были еще свои особые причины у Чернышевского негодовать на Фрейтага. Профессор будто и не замечал даже его действительно превосходного знания латыни, а, на оборот, при случае старался кольнуть, да посильнее, за какую-нибудь мелкую ошибку или сказать что-нибудь обидное, как сказал он, например, в конце минувшего учебного года, что Чернышевский весь год подавал переделки или переложения из древних писателей, а это более легкое дело, и что поэтому он, Фрейтаг, хоть и не осуждает, но «впредь ждет своего».

Ханыков
Ханыков

Демонстративное ли отсутствие Чернышевского на некоторых лекциях Фрейтага и Грефе, замеченное ими, или, может быть, что-то более серьезное привело в конце концов к вспышке их затаенного негодования и к ссоре его с профессорами. Тут вмешался и попечитель Мусин-Пушкин, сделавший Чернышевскому, по-видимому, резкое внушение. Самолюбивый юноша не мог ему простить обиды и долго потом был одержим страстным желанием отомстить этой «гадкой развалине».

Кто-то из земляков, проведав обо всем случившемся, услужливо сообщил тогда же в Саратов. Обеспокоенный Гавриил Иванович, едва смиряя боль и тревогу, спрашивал сына: что за история вышла у него в университете?

Студентов более всего интересовали лекции по русской словесности, славянским наречиям и всеобщей истории.

Лекции Никитенко, которые назывались «педагогическими», проходили обычно довольно оживленно, так как были посвящены главным образом разбору самостоятельных работ студентов, чтению ими своих статей, обсуждению всевозможных литературных вопросов без какой-нибудь строгой программы.

Чернышевский намеревался взять одну из выдвинутых Никитенко тем — анализ «Героя нашего времени»; ведь каждую сцену этого произведения он столько раз и так внимательно читал. Хотя прошло уже несколько месяцев с тех пор, как он переписывал по ночам страницу за страницей лермонтовскую повесть, однако с прежней свежестью ощущал он неотразимую ее силу. Но затем у него мелькнула мысль написать работу на более сложную тему из предложенных Никитенко — например, об отношении искусства к действительности.

Размышляя над выбором темы, безвестный студент третьего курса философского факультета еще не угадывал и едва ли даже смутно предчувствовал тогда, что именно этой теме суждено будет сделать через несколько лет его имя знаменитым, что он, Чернышевский, создавая свою диссертацию, наполнит ее глубоким философским со держанием. Но в тот раз он так и не решился остановиться на этой теме или на «Герое нашего времени», а начал писать для Никитенки психологический этюд о юношеской любви Гёте, находясь под живым и -сильным впечатлением от «Поэзии и правды», только что прочитан ной им на немецком языке.

В один из ноябрьских дней, после того как Чернышевский, прочитав на лекции свой очерк о Гёте, вышел в шинельную, к нему вдруг быстро подошел незнакомый молодой человек и спросил:

— Вы, кажется, читали у Никитенко?

— Я.

— Так вас сильно интересует разгадка характера Гёте?

— Да, конечно, сильно.

— Ну, так это сделано уже в науке. Я имею в виду Фурье, который нашел своеобразное истолкование человеческих наклонностей, поступков и характеров. Его теория — это ключ к пониманию любого характера.

Молодой человек назвался Ханыковым. Оказалось, что он петербуржец, бывший студент восточного факультета, уволенный в прошлом году за неблагонадежное поведение. Ему было около двадцати трех лет, но выглядел он несколько моложе.

Они вышли из университета вместе. По дороге Ханыков продолжал излагать Чернышевскому сущность учения французского утопического социалиста Фурье.

Чернышевский молча слушал его с неослабевающим вниманием. Все, о чем говорил Ханыков, было ново и не знакомо ему. В словах Ханыкова дышала глубокая вера в правоту идей его учителя, призванного, как ему казалось, преобразовать планету и человечество, живущее на ней.

Ханыков рассказывал Николаю Гавриловичу, как Фурье еще в молодости, в бытность приказчиком в одном из приморских городов, был поражен однажды тем, что на его глазах выбросили в море большой груз корицы с целью поднять ее цену. Тогда-то и родилось у Фурье стремление посвятить свою жизнь полному преобразованию общества.

— Не через отвлеченности пришел он к своему учению, — говорил Ханыков. — Внимательно присматриваясь к условиям земледелия, понял он, что залог всеобщего благоденствия в том, чтобы выгоды всех были между собою тесно связаны, то есть в объединении людей — в ассоциации, названной им фалангой.

Однако при попытке осуществить такое объединение он увидел, что даже два — три семейства не могли никак ужиться вместе. Тогда принялся он исследовать формы общественного устройства и пытливо изучать природу извечных человеческих наклонностей. Решаясь на этот великий труд, он взял в руководители себе недоверие ко всему, что сделали до него. Все подверг он своему критическому анализу, вскрыл противоречия и нелепости, тысячелетиями существовавшие в явлениях общественной жизни, и нашел законы, по которым могут быть правильно развиты, применены и направлены все способности чело века, то есть коренные стремления его духа и тела, приводящие в движение все существо его. Он называет их страстями, придавая, как видите, этому слову не то значение, в котором обычно его принимают...

Ханыков продолжал рассказывать ему, как Фурье при шел к мысли о фаланстере1, о сериарном распределении занятий2.

1 (Фаланстер. — Так называлось большое здание, дворец, в котором, по утопическому проекту Фурье, должны были жить и отчасти работать члены одной фаланги.)

2 ( 2 По учению Фурье, ассоциация (фаланга) состоит из различных производственных серий; руководствуясь влечением своих страстей, член фаланги добровольно вступает в те или иные производственные группы.)

И, может быть, в этот ноябрьский день на Невском проспекте перед будущим автором романа «Что делать?», в одной из глав которого он показал картину радостной жизни освобожденного человечества, может быть, еще в этот ноябрьский день впервые мелькнули перед ним смутные образы вечной весны и вечного лета на свободной земле счастливого труда.

- И это не мечта... не утопия!.. — возбужденно говорил Ханыков. — Прочтите об этом в его книгах, там все это доказано математически. Прочтите, и вы согласитесь, что самый последний из работников фаланстера будет счастливее сильнейшего владыки. Идеи Фурье — это целый мир! заключающий в себе несметные богатства. Что будет, спрашиваю я вас, если мы разработаем этот рудник? Невежество и косность большинства всегда противятся новым идеям. Но можно ли бояться этого? Фурье не был понят и оценен на родине. Но слова его не потеряны для мира... И здесь, во льдах Севера, есть люди, которые понимают единство, связь, солидарность, свободу, стройный прогресс, непрерывное счастье. Отечество наше в цепях, отечество в рабстве... Деспотизм и невежество заглушили его натуральные влечения, но преображение близко...

Они остановились на углу Конюшенной. Ханыков, прощаясь, сказал:

— Если хотите, я дам вам почитать Фурье. Я живу в доме Мельцера в Кирочной. Приходите в субботу вечером. Буду ждать вас.

* * *

Ханыков не случайно упомянул о льдах Севера. Он был одним из самых ревностных и пылких пропагандистов учения Фурье, распространявшегося кружком Петрашевского.

В марте 1848 года дошло до сведения властей, что «титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживающий в Петербурге в собственном доме», обнаруживает «большую наклонность к коммунизму и с дерзостью про возглашает свои правила», что он, «имея большой круг знакомств, около восьмисот человек, составил с некоторыми общество и к нему постоянно в назначенный для приема вечер, по пятницам, собиралось от пятнадцати до тридцати разных лиц гражданских и военных, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь от трех и до четырех часов за полночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили».

Петрашевский и его друзья начали действовать еще в 1845 году. На первых порах дело ограничивалось устройством коллективной библиотеки и выписыванием из-за границы через петербургского книгопродавца Лури запрещенных социалистических изданий. Постепенно библиотека стала «главной заманкою посещать Петрашевского».

Пошли вечера по пятницам, сначала немноголюдные и носившие «ученый характер». К Петрашевскому приходи ли побеседовать о новых книгах его знакомые штатские и военные, молодые офицеры и юнкера, учителя и студенты.

Неустанно деятельный, много потрудившийся над самовоспитанием, Петрашевский был человеком сильной души и большой воли. Этот прирожденный агитатор отличался кипучей энергией. Он всюду завязывал знакомства, ища возможности шире распространить свои заветные мысли.

Среди посещавших его в 1845—1846 годах бывали поэт Плещеев, публицист Милютин, критик В. Майков, гвардейский офицер Момбелли, студент Ханыков... В следующую зиму стали бывать писатель Ф. Достоевский, поэт А. Майков и другие.

Знакомые Петрашевского приводили к нему своих приятелей; появлялись все новые и новые лица; собрания становились оживленнее и разнообразнее.

Велись теоретические споры о коммунизме; читались рефераты о политической экономии, о семье и религии: толковали о крепостном праве, о гласности судопроизводства, о свободе печатного слова, о городских новостях и мерах правительства.

При всем разномыслии петрашевцев, при всей пестро те состава посетителей его пятниц роднило их всех и соединяло общее недовольство существующим порядком, желание перемен и улучшений в России.

Воспитавшееся в беспросветной ночи николаевского царствования, поколение это словно бы успокаивало свои растравленные раны мечтами о грядущем общечеловеческом счастье.

Свыше года жизнь кружка была предметом пристального наблюдения со стороны правительственных агентов. Известность и влияние кружка росли на глазах у полиции, ожидавшей только сигнала, чтобы начать свое дело.

Между тем в среде петрашевцев стали обозначаться расхождения и наметился раскол, естественный при отсутствии определенной программы и ясных целей. Одни стали поговаривать о тайном обществе и необходимости более решительных действий для подготовки восстания; других, наоборот, пугала всякая мысль о революционном перевороте. Размежевание стало неизбежным.

Самого Петрашевского уже не удовлетворяли результаты собраний, происходивших у него. В марте 1848 года он жаловался Спешневу, что посетители пятниц ничего не знают и учиться не хотят; споры и прения ни к чему не ведут, потому что у них у всех основные понятия неясны.

Благодаря знакомству с петрашевцем Ханыковым двадцатилетний Чернышевский соприкоснулся с левым крылом революционной интеллигенции конца 40-х годов. Приглушенная деятельность этого кружка предшествовала гораздо более бурному и неизмеримо более плодотворному идей но-политическому движению шестидесятников, впоследствии возглавленному самим Чернышевским.

Если петрашевцы еще смутно представляли себе сущность будущих социальных преобразований в России то революционные демократы отчетливо знали, что только революционным путём, путем уничтожения самодержавия и крепостничества народ моет добиться освобождения.

Юноша Чернышевский стоял на пороге общества петрашевцев. Если бы этому кружку суждено было просуществовать хотя бы еще один год, Чернышевский безусловно разделил бы тогда участь петрашевцев.

Знакомство с Ханыковым не успело, в сущности, углубиться, окрепнуть и перейти в тесную дружбу, в неразрывную идейную связь.

Даже в беглой передаче Ханыкова мысли Фурье об устройстве будущего общества заинтересовали юношу, хотя с присущей ему проницательностью он сразу понял, что большей частью это несбыточные мечты. Французскому социалисту-утописту казалось, что его общественный идеал может осуществиться без революции, мирным путем.

Вместе с тем Чернышевского поразили вера и убежденность Фурье: тридцать лет среди лишений и бедствий вы нашивал он план переустройства человеческого общества и изо дня в день проходил по парижским улицам к одному дому, в котором ожидал в определенный обусловленный час кандидата, то есть того, кто согласился бы принести ему миллион для испытания на деле его учения.

* * *

У студентов интерес к политике стал заметно угасать по мере того, как борьба во Франции принимала все более плачевный для революции оборот.

Это овладевшее многими безразличие к политической жизни не коснулось Чернышевского. Напротив, его интерес к ней углублялся и становился острее. С неподдельным волнением и трепетом продолжал он следить за быстрой сменой событий в потрясенной Европе, и ему хотелось как можно полнее изучить новейшую историю, которая пролила бы свет на все происходящее, показала бы истинные цели и намерения современников, помогла бы раскрыть смысл совершающегося.

Богатейшее разнообразие эмоциональных оттенков, которыми окрашено отношение юноши Чернышевского к идеям, к событиям, к действующим на исторической аре не лицам его времени, поразительно. Можно подумать, что речь идет не о государствах, не о нациях, классах и партиях, не о философских учениях и социальных про граммах, а о близких ему людях. Это были дела, как бы непосредственно касающиеся его самого, заставляющие его то восторгаться и благословлять, то презирать и ненавидеть.

С каким энтузиазмом и даже благоговением говорит он о самоотверженных и смелых поступках деятелей революции, о мужестве их и твердости, которые поразили мир!

Гневные восклицания вырываются у него по адресу тогдашних усмирителей народных волнений во Франции, Германии, Австрии, Италии и Венгрии. Смертельной ненавистью ненавидит он Кавеньяка, Виндишгреца, Радецкого.

«Прусское правительство — подлецы, австрийское — подлецы, но этого названия для них мало, я не нахожу слов, чтобы выразить то отвращение, которое я питаю к убийцам Блюма»1.

1 (Блюм Роберт — немецкий политический деятель, демократ, расстрелянный в Вене в 1848 году после взятия города войсками австрийского генерала Виндишгреца.)

Чернышевский был потрясен казнью Роберта Блюма. Мысль об этом вопиющем злодеянии не дает ему покоя. Каким пафосом проникнуто проклятие, которое шлет он убийцам:

«Да падет на их голову кровь и прольется их кровь за его кровь! И да падет дело их, потому что не может быть право дело таких людей!..»

Со всей остротой встала впервые тогда перед молодым Чернышевским идея жертвы. Его решимость и готовность отдать всю свою жизнь для блага закрепощенного на рода вылилась в одной из самых ярких дневниковых записей:

«В сущности, я нисколько не подорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и по рока, если б только был убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и, если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их, и сладко будет умереть, а не горько, если только буду в этом убежден».

Делом всей своей последующей жизни доказал Чернышевский, что его юношеские мечты о жертве во имя буду щей революции были не порывами мимолетного благородства, а твердым убеждением, что «человек, самоотвергающийся из разумных целей, всегда пожертвует собою для них».

Через несколько лет он всесторонне развил эту тему в романе «Что делать?». Но еще в юности мысль его биласи! над решением вопроса: как согласовать свои убеждения с поступками, как сбросить иго непоследовательности поведения и неразрывно слить свои взгляды с жизнью?

В один из весенних дней 1849 года к Чернышевскому зашел Раев с известием о том, что по доносу арестовано тайной полицией множество посетителей «пятниц» Петрашевского, в том числе Ханыков, Плещеев, Дебу, братья Достоевские. Всю ночь, говорят, ездили по городу полицейские кареты и забрали многих. Думают, что аресты не ограничатся одним Петербургом, а будут производиться по всей России и дело, должно быть, кончится казнями.

Чернышевский был поражен этим известием. Весь вечер после ухода Раева пробродил он без цели по городу, забыв об ежедневных делах и заботах. В памяти его оживали подробности встреч и разговоров с теми из петрашевцев, которых он узнал благодаря Ханыкову, — с Ипполитом Дебу и Толстовым.

Возмущение произволом, накипевшее у него на душе, вылилось в короткой выразительной записи в дневнике, где упомянуты имена председателя негласного цензурного комитета Бутурлина, шефа жандармов Орлова и управляющего Третьим отделением Дубельта:

«...Ужасно подлая и глупая, должно быть, история; эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина и т. д., Орлова и Дубельта и т. д., — должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, сам никогда не усомнился бы вмешаться в их общество и со временем, конечно, вмешался бы».

Все как-то насторожились в Петербурге после ареста петрашевцев и встревоженно ждали, что будет дальше...

Чем более приближалась пора окончания университета, тем настойчивее вставал перед Чернышевским вопрос об избрании будущего пути.

В мае 1849 года прошли последние переходные экзамены. Чернышевский почти не готовился к ним и все-таки получил пятерки по всем предметам, кроме греческого.

По рекомендации Срезневского, он некоторое время работал сотрудником у исследователя Сибири — члена Географического общества Булычева, делая выписки различных сведений о Сибири для будущего ученого труда это го исследователя.

Случилось так, что и Чернышевский, и его будущий со ратник по «Современнику», Добролюбов, оба прошли в разное время школу Срезневского. Начало научно-литератур ной деятельности того и другого связано с этой школой: у Чернышевского — в 1848—1853 годах, у Добролюбова — в 1853—1856 годах. И узнали они друг о друге (еще до личного знакомства) через своего профессора.

Убеждения, характер дарований, темперамент Чернышевского и Добролюбова не позволили им замкнуться в узко научной сфере филологии. Довольно скоро тот и другой оставили филологию для литературно-критической и публицистической работы.

Доброжелательство, которое проявил Срезневский по отношению к Чернышевскому и Добролюбову на заре их юности, было не случайным. Срезневский превосходно понимал, что значило тогда выбраться на дорогу даже и весьма талантливому человеку из среды разночинцев. Это знал он по собственному опыту.

Какого несгибаемого упорства и выдержки требовала жизнь от людей этого круга! Он не мог не сочувствовать их стремлению проложить себе путь к науке.

И когда он сказал Чернышевскому, что пришла пора подготовлять исподволь работу, которую можно будет впоследствии опубликовать, тот, ни слова не говоря, ревностно принялся — благо подошли каникулы — за оставленный им с прошлого года словарь к летописи Нестора.

Много предстояло ему потрудиться, но упорству его не было границ. Обдумав сперва самую систему составления словаря, испробовав всевозможные способы расположения материала и остановившись на том, который показался ему наилучшим, он приступил к делу, не подозревая, насколько трудоемкой окажется эта работа.

Казалось бы, все у него было рассчитано наперед — столько-то недель на выписки, столько-то дней на проверку текста, столько-то часов на линевание. Но выписки и разметки эти составляли только малую и далеко не главную часть работы, трудоемкость которой увеличивалась по мере того, как он продвигался вперед.

Порой его приводила в отчаяние все возрастающая медленность, с какой осуществлялось это непомерно кропотливое дело. Только спустя полгода после начала работы над словарем, когда он попробовал окончательно отделать букву Д, он ясно понял, что для завершения работы потребуются еще не месяцы, а годы.

Впоследствии исследование увидело все-таки свет. Но случилось это лишь через четыре года.

В ту пору, когда Чернышевский правил корректурные листы этого словаря, он жил уже совсем иными интереса ми, готовясь вступить на боевое поприще критики и журналистики.

* * *

Давно уже намеревался Чернышевский возобновить знакомство со своим земляком Иринархом Введенским, который был лет на пятнадцать старше его. Об Иринархе Ивановиче он много наслышался еще в бытность свою в Саратове. Толковали о нем вкривь и вкось, сплетничали, резко осуждали за смелость, с какой этот бурсак одним из первых покинул Саратов и перебрался в столицу, стремясь получить светское образование.

Сложен и труден был жизненный путь Иринарха Ивановича. Многое пришлось испытать ему, прежде чем он достиг наконец некоторой устойчивости положения и известности.

Восьмилетним мальчиком Иринарх разлучился с родителями и сестрами — его определили в пензенское духовное училище (в то самое, где в свое время учился отец Чернышевского).

Иринарх попал туда среди учебного года, не зная ровным счетом ничего из того, что уже успели пройти одноклассники. Однако на редкость способный и памятливый мальчик быстро выдвинулся в ряды лучших воспитанников училища.

Книги были единственным его наслаждением. Запоем читал он все, что попадалось под руку, и познакомился таким образом со многими произведениями русской и пере водной литературы.

В половине учебного года отец Иринарха, навестив его в Пензе, привез ему сочинения Ломоносова и «Письма русского путешественника» Карамзина. Эти книги произвели сильное впечатление на мальчика:

«Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина; я люблю его; я буду читать его по ночам и за то буду хорошо учиться», — писал он отцу, который с тру дом высылал ему десять — двенадцать рублей в год.

По окончании пензенского духовного училища Введенский поступил в саратовскую семинарию, в ту самую, где позднее учился и Николай Гаврилович. Когда Чернышевский поступал в семинарию, память о Введенском была там еще свежа.

С возрастающим усердием будущий известный переводчик романов Диккенса стал трудиться над своим образованием, налегая на древние и новые языки — впоследствии он знал их семь, — на словесность и историю.

Учителя дивились его трудолюбию, обширной начитанности и разносторонним знаниям. Школьные сочинения его, написанные большей частью на латинском языке, бы ли переплетены и ходили в семинарии по рукам как образцовые, достойные подражания.

Окончив саратовскую семинарию, Введенский решил перебраться в Москву — он надеялся получить доступ к светскому образованию. Однако ему не удалось устроиться в университет, и он поступил в духовную академию. Ни малейшей склонности к предметам, преподававшимся в этой академии, Иринарх не питал. Он приходил пешком — за шестьдесят верст — из Сергиевского посада в Москву слушать университетские лекции, продолжая совершенствоваться в изучении языков и литературы.

«Скоро, скоро кончится мое академическое ученье, — писал он матери незадолго до выпускных экзаменов, — но что я буду делать в духовном звании? Я не приготовлен к нему; наклонности мои влекут меня в другую сторону. Я обману себя, вас, людей... если пойду в противность своей природы. Безотрадное положение!»

Месяцев за пять до окончания академии, которое прибило бы его наконец к какому-нибудь берегу, Введенский был уволен из нее.

В начале 1840 года пешком отправился он пытать счастья в Петербург. Неприветливо встретила его на первых порах северная столица. Случалось ему и не есть ни чего по целым суткам, случалось и ночевать в садовых беседках за отсутствием иного крова.

Почти полгода прожил он так, «преданный всем родам унижения и ужасной нищеты», ревностно добиваясь, однако, и добившись в конце концов поступления в Петербургский университет. В двадцать семь лет он чувствовал себя. многоопытным и безмерно усталым от жизненных невзгод.

«Если жизнь измеряется силою ощущений, желаний, опытов, страданий, — писал он, — я прожил не менее ста лет. Сколько благословений и проклятий я разбросал на дороге своего бедного существования!»

Вскоре судьба столкнула Иринарха Ивановича в Петербурге с известным профессором арабской словесности, редактором «Библиотеки для чтения» Сенковским. Опытный журналист оценил способность Введенского работать быстро и неутомимо. Он привлек его к сотрудничеству в журнале, поселил у себя на квартире, зорко следя за тем, что бы страсть к чарке не возобладала у Иринарха над чувством долга. Иной раз приходилось редактору запирать Введенского на ключ в часы неотложной работы для журнала.

И вот трудолюбивый Иринарх стал усердно заполнять страницы «Библиотеки для чтения» своими переводами и критическими статьями, продолжая одновременно учиться в университете. В августе 1842 года он успешно окончил Петербургский университет со званием кандидата по философскому факультету. По выходе из университета Введенский получил место преподавателя русского языка и словесности в Дворянском полку1, а затем и в Артиллерийском училище.

1 (Дворянский полк — военное учебное заведение, существовавшее с 1807 по 1855 год. Первоначально было учреждено при 2-м кадетском корпусе в виде сборного пункта для дворян не моложе шестнадцати лет, желающих поступить в военную службу и получить офицерское звание; впоследствии было преобразовано в самостоятельное военное училище. )

В этом питомце саратовской семинарии была ломоносовская жилка. Недаром, выдержав через несколько лет магистерский экзамен и читая в университете пробную лекцию, он смутил чинных профессоров восклицанием: «Ломоносов потому и сделал так много, что был мужик!» И ударил при этих словах кулаком по кафедре. Но зато и не дали Введенскому этой кафедры в университете.

«Труд, труд и труд — вот что упрочивает счастье человека в этой жизни», — твердил своим слушателям Введенский.

В 1847—1848 годах у него собирались по пятницам гости, вели политические разговоры, толковали о необходимости перемен в России, обсуждали европейские события. Кружок этот был в чем-то, должно быть, сродни петрашевцам.

Весною 1849 года и над Иринархом Ивановичем на висла опасность. Один из ревностных монархистов написал следователю по делу петрашевцев донос: «Нечаянный случай дал мне по заочности узнать об одном Введенском, поповиче, с чрезвычайным умом и изумительными правилами безнравственности и безбожия... Он задушевный друг Петрашевского, но так благоразумен, что не принадлежит ни к какому обществу».

К счастью, гроза прошла стороной... Иные из посетителей кружка по-прежнему стали захаживать к Иринарху, но уже не по пятницам, как бывало, а по средам. Разговоры на первых порах велись осторожнее — больше о способах зарабатывать деньги пером, об издателях и журналах, о переводах, о школах. Но потом все же снова вернулись к политическим темам, часто толковали о декабри стах, о Герцене, читали иногда отрывки из его произведений.

С конца 1849 года стал появляться здесь по средам и Чернышевский.

Должно быть, он хорошо запомнился тем из гостей Введенского, которые склонны были лишь к самым умеренным либеральным разговорам, да и то ведущимся шепотом, с оглядкой. «Помню очень хорошо, — писал один из таких посетителей, — на вечерах Введенского этого рыжеволосого юношу, который рьяно защищал фантазии коммунистов и социалистов».

Но хозяин дома был весьма благо расположен к своему новому другу.

«Беседуя с ним, поверите ли, — говаривал Иринарх Иванович, — право, не знаешь, чему дивиться: начитанности ли, массе ли сведений, в которых он сумел солиднейшим образом разобраться, или широте, и проницательности, и живости его ума... Замечательно организованная голова! Смело можно предсказать, что этот даровитый человек должен в будущем занять видное место в нашей литературе. Он, может быть, превзойдет Белинского».




предыдущая главасодержаниеследующая глава




© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2015
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://n-g-chernyshevsky.ru/ "N-G-Chernyshevsky.ru: Николай Гаврилович Чернышевский"