Второй год пребывания Чернышевского в университете во многом был сходен с первым. Но были и перемены в его бы ту по возвращении из Саратова: он отделился от Раева. Тот, окончив юридический факультет, получил по протекции место младшего помощника столоначальника и начал медленное, трудное восхождение по ступеням чиновничьей лестницы. Пути их расходились.
Чернышевский нашел урок, стал зарабатывать. Он уже мог теперь мечтать, что будет содержать Сашу Пыпина, когда тот поступит в Петербургский университет. Забот и дел прибавилось — урок, кропотливые занятия славянской филологией отнимали у него немало времени, но душевное состояние было гораздо спокойнее: он перестал думать о том, что обременяет родных. Денежные посылки из Саратова приходили теперь реже, и это радовало Чернышевского.
Убеждение его в том, что университет сам по себе не принесет ему большой пользы, окончательно укрепилось. Некоторые лекции он изредка посещал только для того, чтобы профессора присмотрелись к нему и не придирались потом на экзаменах. Зато целыми днями просиживал он над книгами в Публичной библиотеке, в Румянцевском Музеуме.
Новых знакомств почти не завязывалось. По-прежнему он встречался чаще всего с Михайловым и Лободовским. Это о них он писал родным:
«Некоторые из моих приятелей подвизаются на литературном поприще, на котором скоро, может быть, явлюсь и я (впрочем, это будет зависеть от обстоятельств)».
Первое упоминание о литературных проектах и планах носит еще очень неопределенный характер, но таит уже намек, что известную роль играл тут пример ближайших друзей.
Впрочем, общение с Михайловым вскоре поневоле прервалось, потому что в начале 1848 года он уехал в Нижний-Новгород служить.
Расположение же к Лободовскому крепло с каждым днем. Несмотря на свою замкнутость, молодой Чернышевский легко увлекался людьми. Этому очень способствовала склонность его находить хорошее в каждом человеке, та доверчивость, которая свойственна бесхитростным натурам, тайная восторженность еще ни разу не обманувшейся души, юношеская жажда любви и дружбы.
Чернышевский меньше, чем кто-либо другой, способен был быстро подчиняться разнородным влияниям - в нем была большая внутренняя цельность и собранность, он умел избирать себе друзей и учителей; осознав цель, он обычно уверенно и упорно шел к ней.
Но прежде чем определились достаточно четко его интересы и взгляды, он тоже должен был пройти полосу юношеских исканий, увлечений окружающими, на которые сам позднее смотрел с улыбкой.
Легко понять, что значило для Чернышевского тесное сближение с Лободовским: тот был лет на пять старше его и уже много успел познать в жизни.
Исключение из семинарии, скитание по России, духовная академия, казенная служба и снова скитания, пока наконец Лободовский не добрался до Петербурга и не устроился в университет...
Что мог противопоставить Чернышевский такому разнообразию опыта? Мирное житье в родительском доме, незаметный, но на деле неусыпный надзор и заботы о нем со стороны старших...
Как неуловимо и тонко с самого детства по сей день старались подчинить его своему влиянию родные, предоставляя ему некоторую свободу и вместе с тем стараясь быть в курсе всех его дел, чтобы в любую минуту предупредить первый же неверный его шаг.
Вот и теперь — не успел он отделиться от Раева, не ус пел вкусить сладость полной самостоятельности, как Саратов уже принял свои меры, в результате которых Николай Гаврилович незаметно должен очутиться в еще более надежном плену.
Как раз в это время Любенька Котляревская вышла замуж за саратовского чиновника Терсинского. Он хлопотал о переводе в столицу. Все клонилось к тому, что молодожены переедут в Петербург и поселятся в одной квартире с Николаем Гавриловичем.
Николай Гаврилович уже готовился к приезду родственников, задержавшихся сначала из-за болезни Любеньки, а потом из-за распространения холеры, приближавшейся к Петербургу.
Наконец в мае он получил известие, что Терсинские выехали, но теперь ему было вовсе не до них. Пришла «пора надежд и грусти нежной» - Чернышевский влюбился.
История его первой любви связана с браком его друга Лободовского.
Когда Лободовский рассказывал, как его изгнали из семинарии за дерзкие выходки на уроках, то Чернышевский невольно вспоминал о своем саратовском друге Левицком.
Вечно надоедал Лободовский наставникам возражения ми, указаниями на противоречия; даже самому ректору из-за этого «сорванца-занозы» приходилось тщательно готовиться к лекциям.
Наконец одна выходка Лободовского переполнила чашу терпения семинарского начальства.
«Во-первых, - заявил он однажды невежественному учителю отцу Варсонофию, - вы неправильно прочли текст, во-вторых, в тексте есть опечатка, которую вы не за метили, в-третьих, начало глагола совсем не то, как вы объясняете...»
Отец Варсонофий не замедлил назвать оппонента дураком. Лободовский не угомонился:
«Если дураками называть тех, кто правильно понимает вещи, то как же величать тех, кто не понимает их и даже не в состоянии понимать?»
На другой день последовала письменная резолюции архиерея, которому было доложено о происшествии: «Лободовского исключить и немедленно удалить из заведения».
Чем больше узнавал Николай Гаврилович Лободовского, тем сильнее привязывался к нему. Все в нем притягивало Чернышевского и заставляло смотреть на него почти с благоговением.
Как интересно прошлое Лободовского, полное тревог и приключений! Как благородно стремление вчерашнего бур сака выйти в светское звание, чтобы посвятить себя полезному для общества делу! Сколько препятствий встретил он и, однако, не убоялся, не дрогнул, не внял предупреждениям своего отца, что там, на пути светском, может быть, ждут его «токмо одни испытания и тернии»!
Чего стоило длительное тысячеверстное путешествие его пешком до столицы - ночевки в лесу, столкновения со становыми, необычные встречи, опасности, происшествия!..
Он видел жизнь бедных и богачей... Судьба бросала его то в помещичий дом репетитором, то в канцелярию писцом, то снова выводила на дорогу бездомных скитаний. Как живо рассказывал он о своем заступничестве за крестьянку, у которой на его глазах уводили со двора корову за недоимки, как ярко обрисовывал характер попутчика-бродяги, отставного солдата, с какой ненавистью говорил Лободовский о высокопоставленных господах, о жирных лабазниках, о крупных и мелких казнокрадах, со сущих крестьянскую кровь!..
Лободовский был разносторонен, умен, начитан. Он знал философию, историю, литературу, языки, помнил наизусть много стихотворений Лермонтова, Пушкина. Когда бывал в настроении, декламировал их или изображал в лицах смешные сцены из Гоголя.
Он и сам писал стихи, в которых слышался, впрочем, голос Кольцова:
Подымусь я с зарей,
Погляжу на себя:
Где краса ты моя,
Где пригожество?
У него были незаурядные литературные способности. Вскоре после своего приезда в Петербург он описал дорожные впечатления в очерках, которые безуспешно пытался напечатать. В пору дружбы с Чернышевским он работал над стихотворным переводом «Коринфской невесты» Гёте и мечтал перевести «Фауста».
Но удачи ему все как-то не было. И веселый прежде нрав его постепенно начал меняться.
Осознавая разрыв между своими способностями и своим положением, он стал проявлять нетерпение, чрезмерную требовательность к окружающим, легко раздражался. Ему наскучили уроки и спешные переводы ради грошовых заработков.
Он предпочитал бедствовать в бездействии, громко жалуясь на судьбу. Неудачи, усталость от неустроенности жизни делали все более капризным его характер. Утратив упорство, он незаметно для себя привыкал сваливать все на обстоятельства, объяснять свои срывы стечением не преодолимых препятствий.
Все реже пробуждались в нем теперь порывы энтузиазма, все чаще овладевало им уныние. Он стал рисоваться своим равнодушием к будущему, безразличием ко всему. Стараясь скрыть свое внутреннее бессилие, он легко пере ходил от самоунижения к самонадеянности и даже надменности.
Ему нужен был друг, который бы верил в него, успокаивая этим уязвленную его гордость, проникался бы со чувствием к его неосуществленным планам. В университете он и нашел такого друга в лице Чернышевского. Николаю Гавриловичу характер Лободовского раскрылся не сразу.
Он долго был убежден, что Лободовский - человек в настоящем смысле этого слова, какая-то высшая натура с сильной и одновременно нежной душой. Только иногда, словно предчувствуя неизбежность разочарования в друге, Чернышевский как бы заранее оправдывал свое преувеличенно-восторженное отношение к нему: «Я всегда принимаю людей с первого раза слишком к душе и ставлю их слишком высоко, а потом приходится их сводить с пьедестала, на который сам возводил их».
Чернышевский не замечал, что этот человек, не сумевший развернуть свой талант, искал лишь внешнего случая, на который можно было бы свалить все свои неудачи и промахи.
И вот наконец такой внешний случай представился. Лободовский познакомился с очень простой, милой девушкой, дочерью станционного смотрителя, и вскоре сделал ей предложение. Но, совершив этот шаг, он тотчас же стал предаваться сомнениям: сумеет ли он полюбить свою будущую жену?
Лободовский откровенно расценивал свой будущий брак как неравный для себя. Его невеста Надежда Егоров на представлялась ему ограниченной и неразвитой девушкой, перевоспитать и образовать которую едва ли удастся.
Но вместе с тем он считал себя обязанным жениться на ней. Пусть он не будет счастлив с ней, но он приложит все силы, чтобы сделать ее счастливой. Брак явится для него побуждением к деятельности, заставит его покончить с беспечностью, заставит думать о деньгах, о службе, обученой степени.
- Но я не буду, кажется, в состоянии любить ее и разделять ее чувство, - твердил он много раз Чернышевскому, с которым делился постоянно своими переживаниями.
Вскоре состоялась свадьба. Чернышевский был шафером.
В церкви, впервые увидев близко Надежду Егоровну, Чернышевский нашел ее совсем не такой, какой ожидал найти по отзывам Лободовского. Она показалась Чернышевскому красавицей, исполненной благородства и внутренней грации. «Разве такая девушка может быть ограниченной? Наоборот, во всем ее поведении виден природный ум», - говорил он себе.
Когда венчали, он все смотрел на них обоих, и она казалась ему все лучше и лучше...
Он вернулся домой с сердцем, полным тихой радости, и образ Надежды Егоровны неотступно стоял перед его мысленным взором.
«Может быть, это льстит мне мое самолюбие, признавался он в дневнике, - что молоденькая, милая девушка будет расположена ко мне не так, как, например, любит меня сестра, ведь это будет не по привычке с ее стороны, а значит, будет то, что во мне действительно есть хорошее сердце, что я не эгоист, ничего не внушающий.
И, кроме того, может быть, я так дик, что для меня имеет особую прелесть необыкновенности быть хорошу, быть откровенну (быть любиму, как брат) с молоденькою, милою, хорошенькою, может быть, если угодно, красавицею; я не знаю, может быть».
Когда юноша Чернышевский смотрел на себя со стороны, он досадовал на свою застенчивость, происходившую от того, что он редко бывал в обществе. Где же ему было набраться той светскости, которая позволяет держаться в любом обществе непринужденно и свободно!
Он так долго воспитывался в пеленках, что теперь, освободившись от них, не умел ступить шагу без того, что бы не проверять себя, не следить за собой, не оглядываться на каждый свой поступок.
Итак, хоть простое общение с Надеждой Егоровной, может быть, разобьет лед, которым скован был его характер. Мысли о ней наполняли радостью сердце Чернышевского. Ему довольно было тогда смотреть на нее, слушать ее голос, видеть ее улыбающейся.
Поделиться своими переживаниями было решительно не с кем. Единственный человек, с которым он был вполне откровенен, не мог быть посвящен в эту тайну.
Через день после свадьбы своего друга Чернышевский начал вести дневник стенографической скорописью, по системе, придуманной им самим еще в семинарии. Дневник открывается описанием свадьбы и переживаний, вы званных встречей с Надеждой Егоровной.
Чернышевский пытается определить и объяснить свое отношение к Лободовским.
Почему мысль о них господствует над всем остальным, «и сердце постоянно как-то сжато от ожидания?» С ним никогда не случалось ничего похожего. Это не каприз свободного воображения. Он же занят делами. Переходные эк замены в самом разгаре. Он читает записи лекций по древней истории. Появились первые, еще неясные литературные замыслы. Кроме того, он готовится к большой работе у Срезневского.
Но что бы ни делал тогда Чернышевский и чем бы он ни был занят, мысли его, как признавался он самому себе, постоянно возвращались к Лободовским. Его волновало все: как сложатся их отношения, будет ли правильно понят мужем характер Надежды Егоровны, на какие деньги будут они существовать, сумеет ли достаточно зарабатывать Василий Петрович?
Чернышевский вникал в каждую мелочь их жизни, сразу же принявшей дурной оборот. Он горевал, слушая жалобы Лободовского, мучился при мысли, что такой выдающийся человек, как Василий Петрович, вынужден страдать от окружающей пошлости и обыденщины, от дрязг и родственных пересудов. Родители Надежды Егоровны подозревают, что зять их таскается по трактирам, следят за ним, открыто порицают за дружбу с мальчишкой Чернышевским.
Николай Гаврилович и прежде, видя нужду своего друга, иногда выручал его. Теперь же он решил ограничить себя самым жестким минимумом расходов, а все остающиеся деньги отдавать Василию Петровичу.
Он готов был как угодно бедствовать, лишь бы хоть немного облегчить положение Лободовского. Всякий раз, как получались из дому деньги, он спешил к Лободовским и отдавал Василию Петровичу почти всё, оставляя себе лишь три-четыре рубля на самое необходимое.
Ему казалось, что материальный достаток изменил бы отношение Лободовского к жене. Он часто размышлял, где бы достать денег, чтобы Лободовские зажили наконец безбедно.
Встречи друзей были так часты, что иногда они видались по нескольку раз в течение дня. Они научились понимать друг друга с полуслова и всегда чувствовали потребность делиться мыслями о людях, о книгах, о личной жизни. Но подобно тому как родные жены Лободовского неприязненно относились к Чернышевскому, так сожители последнего, Терсинские, не очень-то дружелюбно встреча ли Василия Петровича.
Это раздражало обоих друзей, и если в разговоре случалось им касаться обывателей, коптящих небеса и мешающих жить другим, то за примерами ходить было недалеко — у каждого они были под рукой в лице родственников.
Совместная жизнь с Терсинскими угнетала Чернышевского. Он чувствовал себя стесненным, чужим в их обществе. Самодовольный сенатский чиновник из вчерашних семинаристов, недавно окончивший духовную академию, был ханжой и отъявленным рутинером. Часы домашнего досуга он проводил или в болтовне с женой о вздоре, или в рассматривании журнальных картинок.
Он любил поучать, читать наставления, цитируя библейские и евангельские тексты. Слово «субординация» было для него священным; он молился на чины и отличия. Заветной мечтой его было сколотить копейку на черный день, свой покой и карьеру он ставил выше всего на свете. Для него не существовало иных мнении, кроме тех, что он усвоил на школьной скамье и по службе. В любом споре этот ограниченный педант считал себя неукоснительно правым. И к тому же Терсинский был безобразно скуп и расчетлив.
«Всех не накормишь», - вздыхая, говорил он по уходе несолоно хлебавших гостей.
Упорно и ревностно проводилась Терсинскими экономия на свечах. Если с наступлением темноты Чернышевский хотел зажечь свечу, его осторожно и вежливо останавливали:
«Что это, ты никак уже хочешь зажигать?»
По их понятиям, непременно следовало, по крайней мере, минут двадцать посидеть без огня до наступления кромешной тьмы. Считалось также, что вечерами всем надо сидеть в общей комнате, чтобы обходиться одной свечой. И Чернышевский работал, писал и читал под их маниловские разговоры.
Он с самого начала не сумел определить отношения с Терсинскими, обособиться от них, поставить себя с ними должным образом. Он сразу же во многом стеснил себя своей излишней деликатностью, неумением дать отпор без явного вызова с противной стороны и потом уже не решался разорвать эти узы, предпочитая размышлять о том, как бы незаметно выпутаться из них.
В быту этому великому характеру нужна была какая-то степень накала, чтобы действовать затем с холодной непреклонностью. А иначе он считал за лучшее отмалчиваться, таить про себя недовольство, уклоняться от объяснений с теми, кто не понимал его.
Как чужд был ему этот душный мещанский мирок, этот беспробудный обывательский эгоизм! Он не мог и не хотел мириться с их лживой моралью, за которой крылось поругание человеческого достоинства.
Уже тогда в сознании его возникали, вероятно, образы, которые через несколько лет нашли воплощение в романе «Что делать?».
И, может быть, тема романа рождалась уже тут, в спорах с Иваном Григорьевичем, когда Чернышевский горячо доказывал Терсинскому, что женщина в современных условиях является жертвой семейного деспотизма, рабы ней мужа, отторгнутой от общественной жизни.
В юношеском дневнике Чернышевского есть зались: «Он (Терсинский) не понимает этого угнетения, которое нельзя показать пальцем перед судом, но которое ясно в каждом слове и движении сочетанных браком».
Эти строки прямо перекликаются с гневными тирадами автора «Что делать?» по поводу мечтаний Сторешникова о том, как он будет «обладать» Верочкою: «О, грязь! О, грязь! - «обладать» - кто смеет обладать человеком? Обладают халатом, туфлями. - Пустяки: почти каждый из нас, мужчин, обладает кем-либо из вас, наши сестры; опять пустяки: какие вы нам сестры? - вы наши лакейки!..»
Он видел, что ложь до такой степени проникла в жизнь Терсинских, так слилась даже с лучшими их инстинктами, что они уже не могли освободиться от нее.
«Эти люди, в сущности, никого не любят, - думал он, - кроме нескольких, к которым бог знает почему привяжутся - потому, что это брат и сестра - да еще непонятная любовь, которая заставляет одну предполагать в женихе, а другого в невесте половину своей души. Однако он мне кажется довольно порядочным эгоистом и любит ее менее, чем она его, хотя, может быть, ее любовь и проистекает от безделья и оттого, что он надел на нее чепец и вывел из-под власти маменьки и тетеньки... Нет, это не истинная любовь в моем смысле».
В этих размышлениях кроются зародыши тех идей, которые позднее с захватывающей силой убеждения были развиты в романе «Что делать?», ставшем настольной книгой нескольких поколений революционеров.
На каждое явление жизни Чернышевский и его родственник смотрели по-разному. Шла ли речь о семье, о государстве, о революции во Франции, о Гоголе, Лермонтове, аироне или, наконец, о роли чиновничьей касты в Рос сии всегда точки зрения их резко расходились
Чернышевскому порядки крепостнической России представлялись диким пережитком. Терсинский же, как истый бюрократ, не выносил никаких мнений, задевавших основы того строя, верным слугой которого он считал себя.
- Я не люблю, - сказал он как-то за ужином Чернышевскому, когда при мне непочтительно говорят о высших правительственных лицах. От этого разрушается издревле установленный государственный порядок, и дело доходит до того, что творится теперь во Франции.
- По-вашему, хоть палка, да начальник... Начальники слишком много на себя берут, позабыв, что не подчиненные для них, а они для подчиненных... Не правда существует для государства, а оно для правды...
И, оборвав разговор, Чернышевский принялся раскладывать по алфавиту карточки со словами, выписанными из летописи Нестора. На следующий день совершенно незаметно для обоих этот спор возобновился, как только Иван Григорьевич недоброжелательно заговорил об одном из саратовских чиновников.
Чернышевский
- Он ничем не хуже других, - отозвался Чернышевский. - Большая часть занимающих места не имеет ни особых дарований, ни познаний, делающих их достойными занимать места. Большинство чиновников и правителей легко можно заменить: у нас не человек по уму достоин занимать место, а получил место, так оно и дает тебе ум или репутацию на ум.
Этим он вывел из терпения Терсинского, и тот раздраженно сказал:
- Однако... этот спор ни к чему не поведет...
Через неделю противники снова схватились, заговорив о великих писателях.
- Коли Байрон пьяница, — сказал Терсинский, — так негодяй, как и всякий пьяница... всякий великий писатель — фигляр, между тем как правитель не то!
- Нет, это те, — горячо возразил Чернышевский, — о которых говорится — выесте соль земли, это рука, двигающая рычагом!.. Если есть в них слабости, то не от тех причин, от которых обыкновенно бывает у нас: Байрон пил не потому, почему пьет Петр Андреевич...
До глубины души оскорбило Чернышевского это мел кое, неумное суждение о великих писателях. Он не на шут ку разволновался и вспомнил, как однажды в детстве рас плакался, прочитав где-то укоризну потомству, которое остается равнодушным к заслугам и подвигам богатырей, так много сделавших для общего блага.
«Теперь это же самое волнует меня: они наши спасите-ли, эти писатели, как Лермонтов и Гоголь, а мы называем их фиглярами — жалкая, оскорбительная неблагодарность...»
Не говорит ли это слово «спасители» о том, что уже тогда Чернышевский был знаком с «Письмом к Гоголю» Белинского? Ведь именно там говорится, что читающая публика видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия.
С Терсинским он спорил еще весьма осторожно, не развивая перед ним своих заветных мыслей. Иное дело в среде университетских товарищей: там он чувствовал себя гораздо проще, говорил свободно и с большим жаром о революционных идеях.
Чернышевский был богато одарен тем, что мы называем чувствам нового. Люди, лишенные его, обычно быстро теряют способность к развитию. Питаясь затверженными истинами, слепо следуя устарелым авторитетам, они отвергают все, что звучит непривычно для их слуха и не укладывается в рамки установившегося кругозора.
Чувство нового не позволяло Чернышевскому довольствоваться только достигнутым, оно постоянно вело его вперед и вперед...
Оно помогало ему, особенно в юности, одолевать преграды, находить верное решение, даже если он и не вполне был подготовлен к нему.
На примере восприятия Чернышевским революционных событий 1848 года можно видеть, что значило для него это чувство.
С первых же дней, как Чернышевский узнал, что Париж стал огромным полем сражения, симпатии его были всецело на стороне тех, кто поднялся на защиту своих прав с оружием в руках.
Ему грустно было, что горячо любимый им отец, которого он уподоблял по благородству характера Олверти из «Тома Джонса» Фильдинга, не разделил бы теперь его мнений о революционных событиях.
На летние вакации 1848 года Чернышевский домой не поехал. Он должен был остаться в Петербурге. Его удерживали дружба, занятия филологией, урок... А главное - хотелось отсрочить свидание с родными, чтобы не объясняться, не ставить точек над «и», не поднимать волновавших его вопросов о религии, о ненавистных крепостнических порядках России, о революции на Западе.
И сам он, и его друг, уже прониклись верой в возможность близкой революции в России. Им часто случалось говорить об этом.
Как-то раз пошел Чернышевский проводить своего друга. Лободовский дорогой стал горячо говорить о том, что можно поднять и в России революцию и что он часто и много думает об этом.
- Элементы, - сказал Лободовский, - есть. Ведь поднимаются целыми селами и потом не выдают друг друга, так что приходится наказывать по жребию; только единства нет, да еще - разорить могут, а создать не в со стоянии, потому что ничего еще нет...
И потом, помолчав, Василий Петрович признался, что ~ у него уже давно зреет мысль разжечь когда-нибудь восстание и возглавить его. Продолжая разговор, Лободовский напомнил о Пугачеве.
- Пугачев — доказательство, конечно, но доказательство и того, что скоро бросят, ненадежны, - возразил ему Чернышевский.
- Нет, Николай Гаврилович, они разбивали линейные войска, более, чем они, многочисленные...
Неудивительно, что Чернышевского непреодолимо тянуло к Василию Петровичу. Время их сближения совпало с лучшей порой жизни Лободовского, за которой потом по следовал постепенный отход от юношеского революционного романтизма.
А теперь... Шутка ли сказать: поднять крестьянскую революцию в России, возглавить ее, разбивать регулярные войска... Да это и не снилось тогда никому...
Только со временем для Чернышевского стало ясно, что революционные настроения его друга были весьма не прочны и неустойчивы. Совсем различными путями пошли впоследствии друзья. Старший пылко и смело начал, но тихо кончил свой век в чине статского советника, а младший, начинавший с виду робко и нерешительно, оказался гигантской исторической личностью, человеком железной воли и непоколебимой стойкости.
Лето и начало осени прошли в чтении «Мертвых душ», «Бэлы», «Тамани» и «Княжны Мери».
Чернышевский вдумывался в каждое слово этих произведений, подолгу останавливался на деталях, изучал каждую сцену. Наконец он принялся переписывать лермонтовскую прозу. Большей частью он занимался переписыванием по ночам, когда Терсинские укладывались спать, но иногда и на глазах у них, хотя делал в таких случаях вид, что переписывает словарь Нестора. Ему не хоте лось, чтобы они видели, до чего он увлечен Лермонтовым. В эти минуты он должен был оставаться наедине с Печориным.
И Гоголь и Лермонтов входили в его жизнь, как живые люди. Нередко он представлял себе, как волновался бы он при встрече с ними.
Разговоры об этих писателях с Василием Петровичем были всегда особенно задушевными, словно бы речь шла о чем-то понятном по-настоящему только им двоим.
- А ведь «Мертвые души» Гоголя выше «Гамлета», - сказал ему как-то Лободовский. - Вот сказать это Никитенке - страшно удивится, а почему удивится - сам не будет знать.
Воображение Чернышевского так было занято любимыми книгами, что и в окружающей жизни на каждом шагу находил он подтверждение мыслей, вызываемых чтением Гоголя и Лермонтова. Это все более убеждало его, как важны повести и романы для знания жизни.
— Ведь вот, — говорил он себе, — Терсинские решительно для меня были бы непонятны без Гоголя в своих отношениях, в своей маниловщине.
Размышляя о том, как томительно скучно бывает ему в обществе двоюродной сестры и зятя, как безучастен стал он к ним, Чернышевский невольно обращается к «Герою нашего времени».
«Мелькнула мысль, - записывает он, - хорошо объясняющая скуку Печорина и вообще скуку людей на высшей ступени по натуре и развитию: следствие развития то, что многое перестает нас занимать, что занимало раньше. Это я испытываю, сравнивая себя с Любенькою и Иваном Григорьевичем...»
Так повседневное, близкое, личное переплеталось с тем, что он черпал из книг. Но, конечно, этим дело вовсе не ограничивалось, иначе Чернышевский не стал бы впоследствии великим критиком.
Он читал любимых писателей с жаром и страстью. Каждая его заметка ясно показывала, что в нем уже тогда побуждалось природное критическое дарование огромной силы. Мало того, что Чернышевский тонко анализировал характеры основных персонажей «Мертвых душ», мало того, что он схватывал самые, казалось бы, трудно уловимые поэтические частности, он уже обнаруживал умение обнять общим взглядом всю сложность замысла и построения эпической поэмы Гоголя, отобразившей русскую жизнь в ее разнообразных сферах.
Временами в этих записях прорывается и публицистический пафос будущего революционера, рассматривающего литературу как могучую силу, способную при известных исторических условиях оказывать громадное влияние на общественную жизнь.
Его предчувствия относительно своей будущей роли проникнуты настоящей любовью к родине, сознанием вели кости ее назначения, залог которого он видел тогда прежде всего в деятельности любимых писателей:
«Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, - не знаю, ведь это странно, - мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный и практический, мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельными, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, доказывают для меня... что только жизнь народа, степень его развития определяет значение поэта для человечества, и, если народ еще не достиг мирового, общечеловеческого значения, не будет в нем и писателей, которые должны быть общечеловеческими, имели бы общечеловеческое достоинство. Итак, Лермонтов и Го голь доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия».