2. Ездил с Виктором Львовичем и Надеждой Викторовною к Власовым. Власова сказала мне, что не может довольно нарадоваться на то, какой добрый и внимательный отец Виктор Львович. Это правда: со времени отъезда Алины Константиновны он почти не расстается с дочерью. "Я вполне уважала бы его, если бы не связь его с Дедюхиною". Эта связь роняет его и в моих глазах; но он держит себя лучше прежнего. Вот уже с неделю или больше Дедюхина не показывается к нам и не присылает мужа за Виктором Львовичем. "Не может быть!" - "Так". - "Неужели так?" - "Так. Вероятно, он запретил ей делать скандал". - "О, если бы так! Я почти простила бы ему! Пусть Дедюхина грабит его - это не такая важная потеря для детей, как то, что она своим нахальством унижала его в глазах Надежды Викторовны!" - "Вы думаете, что Надежда Викторовна понимала ее отношения к нему?" - "Не знаю, Владимир Алексеич; это очень трудно сказать. Наглость этой госпожи была так велика, что я думала, невозможно, чтобы Надина не понимала. Но кажется, нет". И я думаю, что Надежда Викторовна не понимала: ее мысли так далеки от всего подобного, что ей трудно понимать что- нибудь дурное.
3. Болтовня и дельные разговоры с Мери, - шахматы и прогрессивная болтовня с Виктором Львовичем, - тут же перекинемся словом, другим с Надеждою Викторовною, - читаешь, гуляешь, - между этих дельных занятий прибавить к начатой статье два-три десятка строк: чем же это не жизнь, достойная человека?
4. Но в самом деле, странно то, что нет недостатка в охоте работать, а работа идет вяло.
5. Получил записку - от Дедюхиной! Она просит меня к себе! Что за притча? Виктор Львович уехал кататься с Надеждою Викторовною. Надобно ждать, пока приедет, - нельзя отвечать, не зная, в чем дело: может быть, и надобно поехать. А гораздо менее неприятности было бы перепачкаться в навозе. Велел сказать, что пришлю ответ после обеда, если не приеду сам.
Не отказал ли он ей от должности? Это одно объясняло бы ее записку: она приписывала бы разрыв моему влиянию, - и рассудила бы, что надобно дать мне взятку. Но нет, не верится, чтоб у него достало силы оторваться от этой красивой и наглой женщины.
Достало. Разрыв; полный, безвозвратный. Совестливость дала ему силу.
Он чрезвычайно совестлив, это я знал. Но он удивил меня тем, как стыдился во время нашего разговора об этом. Другой думал бы, что ему уж и нечего стыдиться, когда он превозмог свою слабость. Кто, победив пошлую страсть, продолжает стыдиться за прошлое, тот принуждает своею скромностью прощать ему это прошлое.
- Взгляните, Виктор Львович, и скажите, зачем я понадобился Зинаиде Никаноровне Дедюхиной?
Он страшно смутился; торопливо пробежал записку, - прочел ее во второй раз, медленно. Несколько времени молчал.
- Я написал ей, что наши отношения не могут продолжаться, - вы знаете почему.
- Я очень рад за Надежду Викторовну. Вы хороший отец, Виктор Львович.
Он опять довольно долго молчал.
- Хороший, говорите вы? Не знаю... Но я люблю Наденьку.
После того он стал говорить легче, смелее. Дедюхина писала ему. Он перестал принимать письма. Она подсылала шпионов, шпионок разузнавать от нашей прислуги о причине разрыва. Вероятно, она узнала теперь все, что ей нужно - или убедилась, что не может узнать уж ничего, кроме того, что знает. Он полагает, что она увидела невозможность занять свою прежнюю должность при нем, но ей не хочется отказаться от надежды, - она зовет меня затем, чтобы посмотреть, не найдет ли в моих словах чего-нибудь в подкрепление своим планам, - вероятно, у нее есть какие-нибудь планы...
- Проще сказать, Виктор Львович, она хочет подкупить меня.
- Да, да! Это так! - подхватил он. - Она думает подкупить вас! Но прошу вас, поезжайте к ней: разговор с вами скорее всего может убедить ее, ей надобно оставить меня в покое, что я не поддамся никаким ее хлопотам, не хочу и не могу поддаться!
Это показалось мне справедливым. Я сказал, что поеду.
Час ночи. Благородная, великодушная девушка, девушка с бестрепетною душою, но подружившаяся с человеком, недостойным ее отважной самоотверженности. Я был непростительно беспечен. В нашем доме все знают меня за честного человека; правда, но неизвинительно мне было не думать о том, что не все кругом нас могут или захотят руководиться мнением живущих с нами. Чем благороднее и отважнее девушка, тем заботливее должно оберегать ее от злословия. Я не помнил этой обязанности.
Она помнила о посторонних. Она знала, как думают они о наших отношениях. Она давно предсказала мне то, что я услышал теперь. Когда был этот разговор? Еще 27 числа. "Вы разлюбите меня, Владимир Алексеич". Я не понял тогда, я перетолковал тогда эти слова нелепым образом. Теперь они ясны. Она не хотела сказать яснее, потому что бесстрашно решила отдавать себя на жертву злословию, лишь бы не отнимать у меня и у себя чистого наслаждения нашею дружбою, - не отдалять меня от себя, пока я сам не пойму, что должен отдалиться от нее. Она хотела, чтоб я не понял ее тогда, но чтобы сказаны были слова, на которые могла бы она сослаться, когда я скажу ей: "Отдалимся друг от друга", - я знаю ее, я знаю, какой ответ она даст мне. "Это не новость для меня, Владимир Алексеич; вспомните - я предсказала, что вы услышите, - если я теперь отвечаю вам, что не надобно изменять наших отношений, это не порыв экзальтации, это давнишнее, хладнокровное мое мнение. Вспомните, я говорила тогда: "Вы разлюбите меня, а я не разлюблю вас". Вы разлюбите меня, - это значит: вы захотите отдалиться от меня. А я не разлюблю вас - это значило тогда, и теперь значит: я не считаю нужным, чтобы отдалялись от меня. Останемся близки по-прежнему". Я знаю, она скажет мне это. Добрая, нежная, бесстрашная! Как я люблю ее за это!
И когда она увидела, что пришло мне время услышать, как думают о нас, и решить, что я должен отдалиться от нее, с каким безграничным доверием она захотела показать мне всю нежность своей дружбы! С каким великодушием она решилась приласкать меня на прощанье, чтобы обратить прощанье в залог продолжения нашей близости, чтобы силою ласки крепче прежнего приковать нас друг к другу, чтоб у меня недостало воли оторваться от нее!
Но нет, мы простились - не с нашим чувством: с ним нам нет надобности прощаться, - но с нашими прежними отношениями.
Иван Антоныч вошел ко мне сказать, что лошади готовы; я взял фуражку; вошла Мери.
- Я хочу сказать вам несколько слов, Владимир Алексеич. Дядя, вы уйдите: это секрет.
- Ох ты, шутница, секретница! - сказал добряк, луказо покачав головою, и ушел, довольный тем, что и он умеет подшутить. Но я видел, что она печальна.
- Вы говорили поутру, что не хотите ехать к Дедюхиной, - а теперь, дядя сказал мне, вы едете к ней?
- Да, Марья Дмитриевна; а не хотелось бы.
- Не хотелось бы и мне, чтоб вы ехали, - грустно, грустно мне, Владимир Алексеич... Но раньше или позже вы должны были узнать то, что услышите от нее... Помните, я будто шуткою сказала вам, что боюсь, вы разлюбите меня? Это время пришло: вы вернетесь, уже разлюбивши меня. Но я хочу, - она взяла меня за руку, улыбаясь грустно. - Я хочу, чтобы вы узнали прежде, как нежна моя привязанность к вам, как опечалит меня, когда вы разлюбите меня, - и может быть, это отнимет у вас силу разлюбить меня, - ее голос перерывался. - Я обниму вас на прощанье, мой добрый друг, и пусть оно не будет прощаньем! - Она тихо обняла и поцеловала. - Но обнимите ж и вы меня, пока я еще так же мила рам, как вы мне.
Ее слезы катились по моим щекам; и я плакал: так печальна была ее нежная ласка.
- Марья Дмитриевна, вы напрасно огорчаете меня вашим сомнением: я знаю вас, я не могу услышать ничего, что имело бы силу изменить мое чувство к вам, все равно, что ни услышал бы я, я буду по-прежнему уважать и любить вас.
- Хорошо, - сказала она с грустною шутливостью. - Вы дали мне слово, что не разлюбите меня, - я спокойна и отпускаю вас. Идите, я провожу вас.
Я шел по комнатам, сошел - уже один - с крыльца, сел в экипаж, - все как будто впросонках; она стояла на крыльце, провожала меня глазами, пока экипаж повернул ! за угол сада... И я все смотрел на нее, и во мне было такое чувство, будто я уезжаю от нее далеко, надолго...
Мыслей сначала не было: тяжелая смутная грусть подавляла, туманила их. Она сменилась досадою на Мери, когда я очнулся, еще досаднее было мне на самого себя. Как ни совестно ей после стольких разговоров со мною все еще опасаться, что какое-нибудь злословие о каком-нибудь - может быть, и очень легкомысленном или нескромном ее приключении в Париже может ослабить мое уважение к ней? И как неделикатно и глупо я сделал, что, расчувствовавшись, серьезно возражал, вместо того чтобы строго сказать: "Вам стыдно так думать обо мне, а мне обидно, что вы так думаете обо мне". Выговор был бы гораздо умнее патетического возражения.
Но если я поступил глупо, дав разыграться этому патетическому прощанию, то опасение Мери было очень естественно: очень легко говорить: "Я выше предрассудков, и ничто не бесчестное для мужчин не может уронить в моем мнении женщину", - предрассудок очень силен, и нельзя мне сердиться на Мери за то, что она еще не совершенно убеждена в моей неподвластности ему. Виктор Львович должен знать, что Мери была авантюристкою, - он мог проговориться - невероятно, чтоб он не проговорился Дедюхиной; Дедюхина будет озлоблена, будет язвить всех в нашем доме, всех до последнего поваренка, и Мери будет подвертываться на язык ей, и на кого же не производит впечатления искусная клевета, основанная на правде, которая сама по себе уже не очень выгодна? Я не мог долго сердиться на Мери за ее опасение, и сцена нашего прощания снова стала очаровывать меня. Как мила, как нежна наша дружба с Мери... Как мы оба плакали...
Если бы кто подсмотрел, как мы обнялись и плакали, подумал бы, что это любовная сцена.
Как блеснула у меня эта мысль, она осветила все. Вот о чем говорила Мери! Так, наша дружба должна казаться любовною связью глазам всех, не знающих нас хорошо или желающих думать или сказать что-нибудь во вред нам. Беспечный, непростительно беспечный, я не хотел понимать этого. Я воображал, что Мери опасается, не уменьшится ли мое расположение и уважение к ней от злословия о ее парижской ветрености, а она думала о том, что я отдалюсь от нее, когда услышу, что наша короткость подает повод к злословию...
Это опасение верное - оно оправдывается...
Я стал жалеть о том, что должен держать себя далеко от Мери; стал злиться на предрассудки, пошлость, подлость людей, которые не способны понимать ничего сколько-нибудь честного, и благодаря неистощаемости этой темы для размышлений не заметил, как доехал до резиденции г-жи Дедюхиной.
Через двор от дома к службам бежала баба с веником под мышкою, она догоняла мужчину в халате. Мужчина оглянулся на стук экипажа и оказался г. Дедюхиным. Впрочем, пора спать.
6. Окончание вчерашнего. "Владимир Алексеич, вы? Жена заждалась вас!" - крикнул Дедюхин и повернул к моему экипажу. Кучер остановился. "Меня вы извините, иду в баню", - кричал Дедюхин и, увидевши бабу с веником, объяснился с нею, на походе ко мне: "А Настя?" - "Нейдет, Петр Кириллыч", - отвечала баба. "Ах она, бестия! - воскликнул барин. - Что ж она нейдет? Что ж она говорит?" - "Не хочу, говорит; некогда, говорит", - отвечала баба. "Бестия! Совсем от рук отбилась! - с негодованием произнес барин и, укрощаясь от гнева, примолвил бабе: - Ну, иди себе, а я вот минутку поговорю с гостем. Мое почтение, Владимир Алексееич, - возобновил он разговор со мною, подходя к экипажу и облокачиваясь. - Вы к жене, а не ко мне, собственно, так, может быть, извините меня, что пойду, помоюсь". - "Сделайте одолжение, не стесняйтесь". - "А каково мое положение в доме? - начал он, снова проникаясь негодованием. - Это называется барин, это называется муж! Просто стыд! Слышали, как уважаются мои приказания? И кем же? Моею любовницею! Она любовница моя! Хороша любовница! В неделю дай бог раз залучить ее к себе! Некогда - вот тебе и весь сказ! И не смею ничего сделать с нею! Попробуй ударить - по щекам отхлещет, шельма, это барина-то! И взыску с ней не будет! "Некогда", "не хочу" - слышали сам, не я выдумал! Да она еще не то сказала, я знаю! Только уж бабе-то было стыдно передавать мне, барину, такие слова при постороннем госте! Я знаю, что она сказала! "Мыть-то его пойду? Много чести. Я не Сашка или не Дунька какая-нибудь, чтобы мне его мыть. Пусть-ко он меня моет - ну, так пойду". Вот, видите, и принужден переколачиваться кем бог даст! Сашенька, душенька, иди в баню-то, пожалуйста! А?" - закричал он девушке в стареньком дрянном ситцевом платье, показавшейся на крыльце. "Видите, иду, Петр Кириллыч", - отвечала девушка, сходя с крыльца, и направилась к бане. "Ну и прекрасно! А то некому б и помыть". - "Но та женщина, с веником уже там, - было бы кому помыть и без этой", - заметил я. "Нет, та только парить, - а мастерица! А мыть не годится: женщина не молодая. Ну, пойдем с тобою, душенька моя, Сашенька. Прошу извинения, Владимир Алексеич, что задержал вас. Да, на что же, скажите сам, Владимир Алексеич: хорошо это со стороны Виктора Львовича: прислал Зинаиде Никаноров - не в утешение пятьсот рублей. Откровенно скажу вам, не ожидал я от него такого скряжничества! Положим, если не хочешь жить с женщиною, не живи,- в этом человек волен, - допускаю; но и награди же ее как следует, - не правда ли?" - "Вас там ждут, в бане", - отвечал я. "Конечно, для вас такой разговор неприятен, потому что вы с его стороны, - прошу извинения, что не мог смолчать. Но уверен, вы сам в душе согласны со мною: неблагородно пятьсот рублей,- неблагородно!" - "Я не знаю этих подробностей, но не думал, что он прислал только пятьсот рублей,- вы как это знаете?" - "Ах я дурак! Не пришло мне это в голову! - воскликнул он. - Письмо-то его не показано! Обманула шельма! Ну, да что возьмешь, хоть и раскрыли вы мне глаза? Видите мое положение: Настька и та меня в грош не ставит. А почему? Все чрез то же самое! Поверите ли: какие-нибудь двадцать пять рублей неделю у жены вымаливаю! Что же Настьке-то за радость, и то надобно сказать: говори на волка, говори и по волку! Не Настька тут виновата, жена!" - "Впрочем, вы напрасно так убиваетесь: вот эта девушка шла с удовольствием, что ж вам горевать?" - "Разница большая, Владимир Алексеич; Настя и собою-то не чета этим, да и разбитная же, бестия, если захочет сделать удовольствие: о, умеет привлечь к себе! Душка, одно слово! По-моему, - откровенно вам скажу: не хуже самой Зинаиды Никаноровны, - потому что, откровенно скажу вам: не всегда же понапрасну назывался мужем, знаю и Зинаиду Никаноровну, но вот вам, как перед богом: Настя даже гораздо приятнее". - "Идите же, там ждут вас". - "Точно, заговорился; прошу извинения, Владимир Алексеич".
Он пошел в баню, я подъехал к дому.
В передней дремал слуга. Из зала слышался молодой и бойкий женский голос: "Я сказала вам, три целковых, меньше ни за что не возьму: цену ронять! С вас возьми два, другой скажет: вон, вы и по два берете. Да берите Сашу: она и целковому будет рада". Снаружи - мужчина отвечал: "Что мне Саша! Саша мне не в диковинку. Я прошу вашей любви. Извольте три целковых, что с вами делать! Когда же выйдете?" Войдя в зал, я увидел женскую фигуру в коротеньком шелковом зеленом платьице: она высунулась в окно и, уравновесившись на нем, болтала в воздухе ножками в красных туфельках с золотыми блестками, в тонких и чистых узорных чулках; белым, полным икрам, маленьким ножкам было свободно болтаться, платье не запутывалось в них, не мешало: зеленая шелковая юбочка была такая коротенькая, что золотой позумент, шедший по подолу, едва падал до подколенок и в своих легких колебаниях давал мелькать полоскам тела повыше чулок. Спенсер, очень низко срезанный и с рукавчиками в вершок длиною, давал волю любоваться милою верхнею частью спины, круглыми плечиками, прекрасными ручками, ладони которых опирались на подоконник, помогая балансу тела, локти приподнялись; даже и на локтях кожа была гладка и нежна. Я пошел к этой не очень скромной, но милой фигуре. Она, услышав шаги, заговорила к подходившему, не оборачиваясь и продолжая болтать ножками: "Хорошо, Федя? Это я плаваю". - "Очень хорошо", - сказал я. "Ах, чужой!" - воскликнула она, вскакивая от окна и повертываясь на лету лицом ко мне. Передо мною стояла прехорошенькая девушка лет семнадцати, похлопывая ножкой о ножку, засунув руки в обшитые галуном карманчики своего платьица балетной швейцарской пастушки, расшитого по переду спенсера множеством золотых шнурков и бесчисленными блестками, - нисколько не сконфуженная, напротив, как нельзя более веселая и улыбающаяся с самою дерзкою приветливостью, - наполовину наглая торговка собою, дерзкая до бесстыдства, редкого и между уличными девушками, - наполовину наивный и невинный ребенок, - не по росту и телу ребенок: она была высокая, с формами, развитыми как в двадцать лет, - но по-детски - любопытному и беспечному взгляду, по простодушию своей наглости, будто совершенно чуждой мысли о неприличии. "Чужой, чужой!" - весело повторяла она, а сама била ножкой о ножку, точно подмывало ее схватить меня и пуститься в пляс. "Чужой, чужой! Да кто же вы? Должно быть, Владимир Алексеич Левицкий, которого ждала, ждала и ждать перестала Зинаида Никаноровна?" - "Да, я Левицкий; а вы Настя?" - "А вы почему знаете?" - "Да я все знаю, - знаю, с кем вы и условливались - с Ефимовым, писарем станового". - "Ах, врете! - она повернулась на одной ножке. - Вовсе я не условливалась с ним, а только хотела посмеяться". - "И надо мною тоже только посмеетесь или нет?" - "Ах, как вы врете!" - она подняла ручки к груди и, подбрасывая ими длинный борок крупных янтарей, на котором висел золотой крестик, делала полуобороты то на той, то на другой ножке, покачиваясь корпусом с боку на бок. "Ах, как врете! Ах, как врете!" - "Почему ж я вру? Будто вы не знаете, какая вы хорошенькая?" - "Все-таки врете: у вас есть и без меня". Вот как! Я ждал услышать это от Зинаиды Никаноровны, - услышал, еще и не добравшись до нее самой, - тем лучше, что Настя, на мое счастье, такая хорошенькая! Можно и приятно идти в опровержение и на такие аргументы, о каких я не думал. Впрочем, и безо всякой нравственной цели я соблазнился бы, я думаю, милою куколкою: человек становится очень слаб, когда месяца полтора пропустит без подкрепления себя в добродетели прикосновениями к пороку. Я смотрел на швейцарскую пастушку, как голодный волк: "У меня есть и без вас? Кто же это есть у меня?" - "А француженка-то!" - "А, француженка-то! Француженка-то у меня есть, да не такая, как вы,- сама-то она ничего бы, да лапищи больно грязны, нос утирает рукавом".- "Это кто же?" - спросила Настя, вытаращив серые глазенки. - "Да вот как же! Скажу вам, чтобы вы посмеялись надо мной, увидевши ее! Да что же мне было делать- то, - все они такие, чумазые". - "Да она, значит, простая мужичка?" - "А вы найдете мне не мужичку, я подарю вам платьице еще короче этого, - поедем со мною искать, - вот, переговорк" с Зинаидою Никаноровною, и поедем искать не мужичку, - а?" Настя таращила, таращила глазенки,- и вдруг, подкинув обеими руками тяжелые янтари с крестиком, подскочила ко мне и прошептала: "Да вы не врете, - в самом деле зовете меня?" - "Да ножки ваши расцелую, если поедете со мною". - "А конфекты у вас будут хорошие? Мне самое главное фрукты в сахаре, - побольше, побольше!" - "Достанем и фруктов в сахаре, и ананасов подарю вам целый пяток". - "Ах, ах, - она запрыгала и захлопала в ладоши: - Пяток ананасов! Пяток ананасов, - подскочила совсем ко мне, охватила меня одной рукой, а другую приложила к груди себе и, откачнувшись на той руке корпусом, чтобы поднялось личико, глаза в глаза мне зашептала умоляющим голосом и задыхаясь от радости: - Пожалуйста же, миленький, возьмите меня в гости к себе! Для вас Зинаида Никаноровна отпустит меня на денечек! Только упрашивайте ее хорошенько! - и мгновенно впала в отчаяние и закрыла лицо руками: - Господи, боюсь, не отпустит! Вы не знаете, мне нельзя и на два часа уйти из дому! За всеми должна смотреть, - где же самой Зинаиде Никаноровне? Ей неприлично везде бегать, за всеми смотреть! Ведь у нас все воры, и сам-то Петр Кириллыч - ей-богу! Чего? Не больше третьего дня: смотрю, целой головы сахара нет! Как это? Кто это? Ключей не выпускала из кармана, - а это он ночью подтибрил у меня ключи, - и опять в кармане, - вот вам и подпускай его к себе! Умолял-то как! Играл, играл, расшевелил меня, - ну и положила его с собою, как доброго человека, а он вот что! - продал этому самому Ефимову, я дозналась, за два с полтиною, для Саши с Дунечкою, по платочку им купил! Ей-богу, вот какой у нас народ! Федя хоть и получше его и других, но тоже невозможно положиться, - стащит. Господи, вот какая моя доля! И в гости-то съездить нельзя!" - "Не плачьте, Настенька: я упрошу Зинаиду Никаноровну, отпустит". - "Ах, не отпустит! Нельзя отпустить!" - "Отпустит, будьте уверена". Она утешилась. "Но проводите же меня к ней". - "Подождите здесь минуточку, Владимир Алексеич: надо еще доложить ей". Манера держать себя и тон Насти быстро изменились: из молоденькой девушки, не столько бесстыдной, сколько не стыдливой в своем простодушии, она сделалась камеристкою подлой женщины, существом лживым, существом, которое было бы действительно развратно, хоть бы оно и безукоризненно соблюдало ту добродетель, об отступлении от которой забывал я месяца полтора в огорчении от бегства Анюты, в наслаждении дружбою женщины, более милой. Настя сделалась солидна и говорила заученным тоном: "Надо доложить Зинаиде Никаноровне; она больна, в постели", - и пошла степенною походкою, чрезвычайно смешной при ее слишком коротенькой юбочке и кукольном характере. Я начинал было чувствовать нежность к вертушке, ребячески торгующей собою по невинному подражанию нравам старших, - превращение наивной бесстыдницы в солидную лицемерку прогнало нежные чувства, и я опять видел в балетной пастушке только охотницу щеголять икрами, действительно соблазнительными: чопорная походка идущей с докладом Насти была забавна, но икры светились сквозь узорные чулки очень мило. Я был неправ; но так я чувствовал тогда.
Она пропадала довольно долго. Наконец прецеремонно явилась в дверях, постная, совершенно убитая видом страданий Зинаиды Никаноровны. "Пожалуйте, Владимир Алексеич; Зинаида Никаноровна просят", - проговорила она на унылый распев. "А долго же возились вы с Зинаидою Никаноровною: видно, узлы у корсета затянулись, трудно было расшнуровать? Да она легла бы в корсете, - ее я не стал бы щупать, что там у нее под блузою, есть шнуровка или нет, - зачем было столько хлопот? Лишь скинуть бы платье да надеть блузу". - "Как вам не стыдно говорить это, когда Зинаида Никаноровна в самом деле больна!" - процедила сквозь зубы моя жеманная куколка, чрезвычайно обижаясь за свою больную.
Больная лежала как следует, в белой блузе, прикрытая легким одеялом. На столике у кровати стояли микстуры, стакан неполный с водою, от которой пахло гофманскими каплями: вон как, не на шутку она больна! Должен был понимать я: стакан не полный, она пила из него. Между этих медикаментов - вижу: сафьянная коробочка - это лекарство уж не ей, а мне, для исцеления меня от дурных чувств к ней. Но что такое? Перстень? Велика коробочка; булавка для галстука? Все-таки не ?подходит: широка коробочка. Но что бы там ни было, это деликатно: не деньгами, а вещичкою - вылечусь я: это гораздо благороднее.
А Зинаида Никаноровна была очень больна: едва могла говорить, чуть-чуть шевелилась, когда не забывалась; а когда заговаривалась до забвения болезни, ораторствовала и жестикулировала с энергиею, которая сделала бы честь самой здоровенной женщине в целой губернии; да и мудрено было б ей не забывать своих физических страданий: душевные были слишком мучительны. Вспоминая, что больна, она опять изнемогала до слабости, близкой к обмороку: тише, тише - и закрыла глаза, молчит... "Ах боже мой. Кажется я забывалась, так ослабевала". - "Да, Зинаида Никаноровна, вы забывались".
Как она любила его! Чем она пожертвовала для него! Я не без интереса узнал, что, кроме всего, чем женщины обыкновенно жертвуют для любимого человека, она пожертвовала для Виктора Львовича губернским предводителем, - вот это точно редкое доказательство любви: многие ли жены мелкопоместных дворян могут похвалиться, что бросали губернских предводителей для других, еще более возвышенных привязанностей? Мне следовало бы плакать от умиления с разинутым ртом от удивления, тем больше следовало, что губернский предводитель был очень благороден: в два года он прикупил к ее родовым тридцати душам еще пятьдесят в этой же деревне и соседнюю деревню в семьдесят с лишком душ, - и она вполне убеждена, что через год, много через полтора он купил бы ей еще Енотаевку, - она уговорила владельца, оставалось только действовать на губернского предводителя; а в Енотаевке больше полутораста душ, - и сколько лугов! Восемьсот шестьдесят десятин превосходных лугов! В здешних местах это клад, это золотой рудник...
Действительно, она принесла Виктору Львовичу очень большую жертву; я понимаю и жалею; но что я могу сделать? Ничего, к несчастию.
О, пусть я не говорю этого! Она знает силу мою над мыслями Виктора Львовича, - она горько испытала эту силу, - потому что до сих пор мое влияние на него было во вред ей, - пусть я не отпираюсь, она говорит это не для того, чтобы упрекать меня, она даже понимает мое заблуждение, которое принесло ей такое горе: я смотрел на нее как на женщину, которая изменяет мужу, - против таких женщин все вооружены, - но - ох, ах и проч., - но не всегда можно порицать их, иногда они заслуживают более сострадания, нежели порицания, - потому что сами мужья заставляют их жаждать другой любви. Таково было и ее положение. Ее муж женился на ней не для того, чтобы любить ее, а потому, что у нее было восемьдесят душ...
- Вы увлекаетесь, Зинаида Никаноровна, это вредно вам,- заметил я, рассчитывая, в какое время у нее составилось восемьдесят душ приданого, когда родовых было тридцать, первое благородство губернского предводителя имело пятьдесят душ и проч.
- Это правда, я увлекаюсь, - согласилась она и стала впадать в изнеможение.
Но когда я услышу о жизни ее мужа, я вполне оправдаю ее. Он живет на ее счет, - он не имел ничего и теперь не имеет, он служил в дворянском собрании ничтожным чиновником, - и чем же он благодарит ее за свое содержание, - за то, что она была готова любить его, любила его?..
- Вам вредно увлекаться, Зинаида Никаноровна, - заметил я, видя, что подтверждаются слова достопочтенного мужа, уверявшего, что он бывал мужем своей жены не по названию только, - и рассчитывая, что когда так, был промежуток от губернского предводителя до Виктора Львовича, - и пожертвование енотаевскими лугами для Виктора Львовича становится сомнительно; или промежутка не было? Не могло не быть; она не из тех женщин, которым нужно двух мужчин: и один-то редко нужен, это пустое занятие, - для Енотаевки можно трудиться; без цели, что за охота? Изредка может найти и такой стих - конечно; но изредка, потому что дельной голове некогда много фантазировать.
- Даю вам честное слово, Зинаида Никаноровна, что не считаю вас женщиною, которая увлекалась бы чувственностью. Физическое наслаждение любовью не в вашем темпераменте, - и скажу более: ничтожно для вас сравнительно с другими, - высшими, - побуждениями привязываться к человеку.
- Вы понимаете меня, - томно сказала она, изнемогая и в величайшем удовольствии.
Противная тварь, неспособная находить наслаждение в том, что заставляет даже животных забывать о пище, - тебе енотаевские луга милее потребностей твоей человеческой натуры; в тебе и нервные конвульсии возбуждаются только подлым угодничеством, - корова и овца не унижаются до того, чтобы впадать в них по раболепству.
Но она была в восхищении - по ее мнению, я назвал ее ангелом. Эфирное существо закрыло глаза в изнеможении.
Раскрыла их - и начала говорить, что у меня не бесчувственное сердце: я люблю и счастлив, - я могу понимать, как должна страдать она, лишившись любви... Ах, что может быть выше чистой любви?
Она изнемогла; открывши глаза, - начала хвалить Мери: какая умная девушка Мери, какие прекрасные манеры у нее, но, главное, какая красивая девушка Мери...
Я начал вернее прежнего судить о сафьянной коробочке. Это еще деликатнее, нежели я воображал: не только то благородство, что подкуп не деньгами, а подарком, - но и подарком не мне, а моей любовнице.
Я с нетерпением ждал посмотреть, как достанет у нее наглости вручить мне взятку, - но она изнемогла.
Любопытно, как она исполнит подвиг, - думаю я, и увидел, что ошибался: никакого подвига нет, - дело самое легкое для нее.
Она раскрыла глаза, взяла и раскрыла коробочку, - я увидел, что там серьги с каменьями не цветными, крупнее брильянтов, которые были в брошке, купленной мною для Анюты. "Но это брильянты ли или стразы", - подумал я, и ум мой, подозрительный до крайней низости, полагает, что это стразы.
'Пролог'
Она повертывает открытую коробочку, чтобы каменья сверкали, - спрашивает, хороши ли серьги, - я говорю, что очень хороши; она подает мне коробочку, чувствительно произнося: "Ваше сердце говорит вам, кому я дарю их через вас, - от вас они будут ей еще вдвое милее, нежели сами по себе".
- Очень благодарен вам, Зинаида Никаноровна; серьги чрезвычайно нравятся мне, - позвольте, я сейчас скажу, могу ли я взять; если это, - я взял стакан, вынул одну из серег, - если это стразы.
"Брильянты!" - восклицает она, а я черчу главным камнем серьги стакан: камень режет стекло, - в самом деле, это брильянты: ах, я низкий человек! Как несправедливо было мое гнусное сомнение в благородстве этой женщины!
- Если это стразы, хотел я сказать, Зинаида Никаноровна, то я возьму их с большим удовольствием. Но это брильянты - не возьму, простите меня. Я говорил вам, что вы преувеличиваете мое влияние на Виктора Львовича, но это бы еще ничего: я принял бы ваш подарок в награду, если не за пользу, какую принесу, то за желание, усердие служить вам. Дело не в пустой щекотливости, я чужд подобной мелочности. Но откровенно скажу вам, что этот подарок был бы совершенно бесполезен для меня. Будь это стразы, я осчастливил бы ими девушку, которая берет от меня, кроме денег, и перстеньки и сережки. Но брильянты - это совершенно нейдет к ее другим нарядам, к ее манерам, к ее семейному положению, - ко всему. Она могла бы только продать их, - и конечно, за полцены. Жаль такой большой потери. Лучше бы прямо дать ей деньгами. А это, вы согласитесь, неловко: вы не предложите мне триста, четыреста рублей для подарка моей любовнице. Скажу вам больше: несмотря на все эти затруднения, взял бы я у вас эти серьги или, пожалуй, хоть и деньги ей, - если б имел желание делать ей большие подарки. Но у меня нет этой охоты. Девушка не стоит того. Лицом не особенно хороша; флегматична, - и телом и душою, без огня и без нежности; рыбья кровь в жилах, привязанностей в сердце нет ни к кому и никогда не было. А между тем довольно жадная, - правда и то, что подобная любовница не может выманить много денег, - но почти жаль и тех не очень больших, которые даешь ей. Живу с нею потому, что связался раз, - но и только. Итак, не беру серег, чтобы не терять попусту дорогой наряд.
Бесподобная идеалистка слушала в изумлении и конфузе; но изумление прошло, а конфуз и того скорее:
- Я была убеждена, что... - она замолчала.
- Вы мало знаете меня; я не любитель трудных побед и хлопотливых интимностей. Если хотите, это - цинизм: стыжусь; но держусь правила: не употреблять на волокитство более пяти минут, - на шестой, если еще не обнят, говорю: "Она, может быть, очень хороша, но не в моем вкусе". Для меня нет ничего противнее мысли об отношениях, в которых все объяснения не ограничивались бы словами: "Иди сюда". - "Теперь можешь уйти, больше не нужна мне". Это не галантерей - но, зато очень удобно.
'Пролог'
- Но вы циник! - воскликнула она с ужасом, естественным в идеалистке.
- Я говорил вам это, - отвечал я с тем достоинством, с которым наши либералы, обвиняемые в демократизме, отвечают: "Да, мы не скрываем своей любви к народу: если она - преступление, мы готовы погибнуть".
Зинаида Никаноровна впала в изнеможение. Серьги не годились. Надобно было подумать, как теперь быть.
- И неужели вы совершенно равнодушен к этой девушке?
- Нет. Я не всегда равнодушен к ней. Почти каждый день, иногда и не один раз в день я бываю неравнодушен к ней, - в продолжение четверти часа. Как только почувствую аппетит быть неравнодушным к ней, иду в село, в ее избу; изба превращается при моем приближении в небесный чертог, потому что впереди меня летит туда Амур, превосходнейший из архитекторов, декораторов и парфюмеров. Амур улетает, и я спешу уйти, потому что изба грязна, зловонна, - немножко, то же начинает быть заметно мне и относительно моей возлюбленной, которая не привыкла быть особенно опрятною, когда не бывает превращаема Амуром в богиню. Этому еще можно бы пособить: свести ее в речку, велеть выкупаться; тогда и без Амура она была бы приятною себеседницею, - если бы не была чрезвычайно глупа, - чему уже нельзя пособить никаким мытьем, - и если бы была покрасивее... Без особенных усилий фантазии я очень подробно описал мою любовницу, с точностью пользуясь для этого портрета чертами Анюты, как представляется мне эта свежая и довольно красивая, но бессмысленная и аляповатая женщина теперь, когда я сравниваю ее не с изношенными уличными девушками, а с Надеждою Викторовною, Мери, Настею и самой Зинаидою Никаноровною, которые при всей разнице, сходны тем, что в самом деле красивы, очень красивы.
- Но когда вы так равнодушен к этой Анюте...
К Анюте?! Неужели я даже назвал имя этой девушки? О, как досадно! Но я полагаюсь на скромность Зинаиды Никаноровны; умоляю Зинаиду Никаноровну сохранить эту тайну; мать Анюты покровительствует нам, но отец избил бы их обеих. Зинаида Никаноровна успокоила меня. Еще успокоительнее то, что в нашем селе, верно, наберется до сотни Анют, и наверное, с десяток из них - красавицы вроде моей Анюты: сделайте одолжение, разыскивайте, Зинаида Никаноровна, если вам еще угодно будет наводить справки. Нет, Зинаида Никаноровна была уже вполне убеждена.
- Когда вы так равнодушен к этой девушке, мой подарок действительно не имеет смысла. Я не настаиваю. Но мы еще увидимся, не правда ли? Я найду что-нибудь другое для вас самого... Судя по вашему описанию, эта Анюта и не особенно красива: при вашем равнодушии к ней вы могли бы бросить ее. Неужели нет девушек получше.
- Есть. Но они не подвертываются сами под руку. А ловить я не охотник, - это я уже говорил, - да и не мастер, если сказать всю правду. Мой обед не особенно хорош, но сытен: отказаться от него, чтобы оставаться голодным, - благодарю за совет!
- О, циник! - с новым ужасом воскликнула идеалистка. - Но хорошо то, что вы упомянули об обеде. У меня вовсе нет аппетита, я забыла, что пора пить чай, - вероятно, вы будете не прочь и закусить. Потрудитесь дернуть сонетку.
Я позвонил. Вошла девушка в дрянном ситцевом платье,- обыкновенная горничная, и некрасивая.
- Авдотья, не буду пить чаю. Скажи Насте, чтобы приготовила там, - и закуску для гостя. Или пусть сама придет сюда, я скажу ей, какое вино подать к закуске, ты переврешь. - Некрасивая и ненарядная горничная ушла. - Вы извините меня, Владимир Алексеич, что я распоряжаюсь так. Я чувствую себя гораздо лучше прежнего; но все еще очень слаба, и разговор утомил меня; а нам надобно говорить много, много... Пока вы будете там пить чай и закусывать, я отдохну. Я заставлю вас поскучать: вы будете один, я не смею и не хочу предлагать вам, чтобы вы позвали к себе моего мужа: с ним вам было бы еще скучнее, нежели одному: он глуп и пошл. Вы будете один, и вам будет скучно, но вы извините мою смелость распоряжаться вами так деспотически: больная не может не быть эгоисткою и деспоткою. - Зинаида Никаноровна улыбнулась.
Степенною поступью вошла Настя, с постным лицом; как же иначе? Зинаида Никаноровна страдает.
- Не печалься, Настя: мне гораздо лучше. - Настя перестала печалиться, сохраняя, однако же, самую важную степенность. Зинаида Никаноровна рассказала ей, какие бутылки надобно подать к закуске. - Пожалуйста же, чтобы все это было поскорее: я и так виновата перед Владимиром Алексеичем, давно было надобно подумать об этом, я все забывала. - Настя повернулась не на одной ножке, а с образцовою солидностью. - Постой, постой, Настя: я должна была сказать тебе еще о чем-то, не помню... - Настя оставалась, полуобернувшись опять к ней. - Дай вспомнить, Настя, - ах боже мой! Сейчас думала об этом и не могу вспомнить... - Настя подошла опять к постели и стала, опершись ручкой о спинку кровати, у ног выздоравливающей. Выздоравливающая закрыла глаза, как и принято делать для пособия памяти, особенно когда чувствуешь слабость... Настя стояла, немножко опираясь локотком о спинку кровати, - закинула ножку за ножку, - начала улыбаться мне и поигрывать по ковру носком ножки, закинутой за ножку, поигрывать свободной ручкою по шнуркам спенсера, подбрасывать свое янтарное ожерелье с крестиком: Зинаида Никаноровна не видит; и мало того, что не видит: оставила ее здесь, а должна знать ее характер; стало быть, не рассердится, если и увидит... Так понимали мы с Настею. Потому она все живее кокетничала шаловливыми жестами, а я взглядами ободрял ее. Играя ожерельем, Настя начала покачиваться на локотке всем корпусом, - Зинаида Никаноровна раскрыла глаза и с ласковою строгостью сказала: "Перестань дурачиться, Настя". Настя перестала покачиваться корпусом и бросать мне улыбки, обратила внимательный взгляд на Зинаиду Никаноровну, но продолжала, хоть потише прежнего, играть ожерельем и стоять на одной ножке, опершись на локоток. "Вот что, Настя, - начала Зинаида Никаноровна, вспомнив наконец. - Владимир Алексеич останется здесь еще довольно долго, поэтому распорядись, чтобы покормили его лошадей и чтобы кучер поужинал. Боже мой, как слаба память! Столько времени не могла вспомнить такой обыкновенной вещи! - заметила она мне и продолжала опять Насте: - Не забудь же и не повесничай. Да, еще: пойди сюда, нагнись ко мне". - Настя подошла, стала между постелью и моим креслом, нагнулась ухом к Зинаиде Никаноровне; юбчонка оттопырилась сзади, голые полоски около подколенок засветились подле моих колен; юбчонка закрывала мои руки от Зинаиды Никаноровны; я рассудил, что было бы невежливостью не погладить эти голые полоски, и погладил их с величайшею скромностью, не касаясь рукою выше вершка, много двух, от колен: больше того уже не было бы соблюдением вежливости, было бы неделикатностью; кожа была гладка и нежна, как ни у одной из прежних моих приятельниц, - не исключая и Анюты. А Зинаида Никаноровна между тем шептала: "Я очень утомлена и, быть может, задремлю, пока гость будет пить чай; нужды нет, Настя, разбуди меня, когда он покушает; тотчас разбуди, не жалей меня и не сказывай ему".
К счастию для выздоравливающей, я слышал каждое слово этого шепота. Я протестовал. Как же можно будить, если она заснет? Сон - это самое целебное лекарство. Будить! Никак! Зинаида Никаноровна поспорила, но принуждена была уступить: я был непоколебим и, главное, очевиднейшим образом прав. Настя слушала спор, выпрямившись, и юбчонка ее теперь лежала позументом подола на моей руке, остававшейся по-прежнему совершенно скромною в необходимой вежливости. Зинаида Никаноровна уступила моему протесту, я подобрал руку, и Настя, повернувшись на одной ножке, выпорхнула, немножко пританцовывая. Когда она скрылась, Зинаида Никаноровна взяла платок и поднесла его к глазам.
- Боже мой, боже мой! Вы видели эту девушку - она моя любимица, потому что... она моя родственница, она... она... дочь моей матери... Я не могу без слез думать о Насте... Она моя сестра, я так люблю ее, но этот бездушный человек, - мой муж, - не знает никаких чувств и не может уважать их в других. Он подл и безжалостен в своем разврате... Но Настю я не разлюбила... и она меня любит по-прежнему, - одну меня... Я лишилась надежды удержать ее от шалостей, - но она любит одну меня...
Мать Зинаиды Никаноровны рано осталась вдовою. Отец Насти не захотел ни жениться, ни даже заботиться о дочери. У матери не было средств отослать дочь на воспитание куда-нибудь, а была надежда встретить другого человека, более благородного, чем отец Насти. Надобно было скрыть связь с отцом Насти. Малютка была записана дочерью крестьянки; это семейство было отдано в приданое Зинаиде Никаноровне. Насте было тогда лет десять. Зинаида Никаноровна взяла сестру к себе. Могла держать ее как любимицу, но не как сестру: мать была вновь замужем, надобно было по-прежнему скрывать происхождение Насти. Но муж Зинаиды Никаноровны знал, что эта девочка - ее сестра... Ничто не остановило его... Насте было тогда только четырнадцать лет. Настю нельзя было винить...
Настю нельзя. Но можно винить тебя, бессовестная интригантка. Ты знала, что твой муж - мерзавец; ты знала, что ты своим примером и потворством распутству твоего мужа развратила всех своих служанок. Ты могла не желать, - и я верю, ты не желала, чтобы твоя сестра стала похожа на них и на тебя. Я верю этому. Но ты должна была понимать, что твой дом - вертеп разврата - не годится быть местом воспитания. У тебя были средства поместить ребенка в образованное и честное семейство. Ты говоришь, ты любишь ее: верю, - но твоя любовь к ней только любовь забавляться ею. Тебе нравилось иметь куклу, ты... но не велика будет беда бросить этот вздор, чтоб идти обедать, когда зовут обедать. Не буду иметь времени докончить? И в этом не будет особенного убытка. Впрочем, очень доволен тем, что с пера шли такие бесконечные подробности: это помогло мне терпеливее ждать возвращения Мери.
Через полчаса пора будет ехать к милой куколке. Полчаса на описание всего того, предисловие к чему писалось целых шесть часов! Живописная и драматическая обстоятельность рассказа должна замениться сжатостью, энергиею, философским глубокомыслием, - из Маколея надобно мне стать Тацитом.
Зинаида Никаноровна говорила о Насте с аффектациею, сквозь которую едва-едва можно было видеть слабенькие проблески любви к побочной сестре. Но и того было уже довольно, чтоб удивить меня: я не предполагал, чтоб эта интригантка могла иметь к сестре хоть столько доброго чувства, сколько обыкновенный человек имеет к каждому из людей, мимо которых идет по улице. Вбежала Настя: чай и закуска готовы; мы пошли с Настею и провели десять минут за чаем, две минуты за закускою, остальное время от половины девятого до десяти в занятиях, возможность которых, конечно, не предвидела Зинаида Никаноровна, без сомнения дремавшая все это время. Наконец Настя объявила, что я должен идти к Зинаиде Никаноровне, и прогнала меня. Действительно, милая куколка измучилась, кувыркаясь, влезая на плечи мне и повесничая всяческими бесстыдничествами. Через полчаса она придет за мною к Зинаиде Никаноровне. Мы поедем; у крыльца нашего дома я выйду из экипажа, она останется спрятанная в нем. Я возьму денег, белье себе - то есть переговорю с Виктором Львовичем, который, без сомнения, ждет меня, - выйду, сяду, и мы едем в Симбухино, садимся там на пароход, который отходит на рассвете, - и едем дня на три в Симбирск, где она будет объедаться ананасами. Я мог быть вперед уверен, что не понадоблюсь больше ни Зинаиде Никаноровне, ни Виктору Львовичу; когда я так полюбил подарок Зинаиды Никаноровны, она не будет сомневаться в искренности моих советов, и Виктор Львович может забыть о ее существовании.
Так и сбылось, Зинаида Никаноровна видела во мне преданного друга, - да и без того, я думаю, согласилась бы с моими советами: независимо от моей дружбы или недружбы к ней, в них не было ни слова лжи, а рассудительность их не могла не быть очевидна умной и хладнокровной женщине. Виктор Львович разорвал связь с нею из уважения к своим отцовским обязанностям. Надобно примириться с этим фактом. Остаток летнего сезона пусть будет пропавшим для Зинаиды Никаноровны. Надежда Викторовна выйдет замуж, - вероятно, нынешнею же зимою: невесты с таким приданым не засиживаются. На следующее лето Виктор Львович, по всей вероятности, приедет в деревню опять совершенно свободным и не затруднится снова осчастливить своей любовью Зинаиду Никаноровну, если она станет ждать следующего лета смирно, великодушно, как следует благородной женщине с растерзанным сердцем. "Я сама была близка к этим мыслям, - сказала Зинаида Никаноровна. - Как ни странно то, что он непоколебим, но мне самой начинало казаться, что он решительно пожертвовал мною для своих отношений к дочери... Мне уже казалось, что я могла бы только мстить ему... Но действительно, следует не вооружать его, - он возвратится ко мне, оценит мое великодушие, молчаливость моего страдания". Мы были уже без всяких церемоний с Зинаидою Никаноровною. Через Настю мы были, в некотором смысле, родственники; притом же Зинаида Никаноровна соснула часа полтора, это восстановило ее силы, как она и предвидела. Она была теперь совершенно здорова, она проводила меня до комнаты Насти и тут покинула меня, очень мило сказав, что не хочет ободрять повесничество Насти своею улыбкою, а Настя, пожалуй, и при ней прыгнула бы на плечи мне, - Настя избалована ее любовью, и она просит меня стараться хоть немножко исправить эту наивную проказницу: мои слова, быть может, будут действовать на шалунью больше, нежели замечания сестры, слишком снисходительной. Я вошел в комнату Насти и увидел, что она... Иван Антоныч говорит, что лошади готовы. "А Марья Дмитриевна все еще не возвратилась от Власовых?" - "Все еще нет". - "Я подожду, не вернется ли: я уезжаю дня на три, на четыре, может быть больше, и мне не хотелось бы уехать, не простившись с нею". - "Господи, какой вы добрый человек, Владимир Алексеич! Не знаю, как мне и благодарить вас за любовь к моей Машеньке! Как вы любите ее, в самом деле!" В самом деле, я люблю ее, ты не ошибаешься, добряк: если бы твоя Машенька была родная сестра, я не мог бы любить ее нежнее.
Нет, я не уеду, не простившись с моею милою Мери. Проститься, - не то слово: мы уже простились. Но я должен переговорить с "ею: письмо не заменяет живого слова. Пусть она видит, что если я люблю ее не меньше прежнего, что она, друг, милее любовницы мне.
Но я думаю, что я сильно привяжусь и к Насте. Я никак не предполагал этого, входя к ней, чтобы увезти ее. Не ожидал я, что бесстыдница, которую ласкал я с бездушным сладострастием, пробудит во мне чувство более нежное. Она спала. Когда я ушел, она стала собираться в дорогу, приготовила узелок с бельем и платьями, положила его на стул у кровати, стала одеваться, надела чулки, взяла платье и задремала, повалилась; платье лежало на ее руке, - так она и заснула. Она спала крепко, не слышала, как я подошел. Я дотронулся до ее плеча: "Вставайте, Настя, поедем". Она полураскрыла глаза и жалобно: "Миленький, не троньте меня: я хочу спать", - лениво повернулась и в ту же секунду опять спала. Сон ее был крепок и спокоен, как у ребенка; я стал всматриваться в ее лицо: его выражение было спокойно и невинно, как у ребенка. Я взял платье с ее руки, взял одеяло - она спала вся открытая - я закрыл ее и стал опять смотреть на ее спокойное, невинное личико. Но она была так мила, что я не мог решиться расстаться с нею, - я опять дотронулся до ее плеча и сказал: "Вставайте, Настя, одевайтесь, и поедем". Она приподнялась на локте - и заплакала, ленясь хорошенько проснуться: "Миленький, пожалуйста! Завтра! Я хочу спать", - упала и опять уже спала. Я стоял и смотрел на ее спокойное личико. Умиление овладевало мною. Я нагнулся и тихо, крепко поцеловал ее. Она жалобно проговорила сквозь сон, не открывая глаз: "Миленький, пожалуйста, не надобно: я хочу спать". Это был голос невинного ребенка, слезы нежной любви навертывались у меня на глазах. Я довольно долго смотрел на нее и ушел, чтобы не расплакаться: так мила сделалась мне она своим тихим, крепким, невинным сном.
Дверь комнаты Зинаиды Никаноровны была отворена; я зашел сказать ей, что поездка отложена до следующего вечера. Зинаида Никаноровна засмеялась: "Но я вижу, вы не на шутку влюбились в мою Настю: пожалели разбудить ее! Решительно влюбленный!" - "Нет, я не думаю, что я серьезно полюбил ее: но я стал чувствовать серьезное расположение к ней". Зинаида Никаноровна очень рада, что Настя показалась мне заслуживающею расположения; куда я спешу? Еще не так поздно: ей не хочется спать, поговорим. Поговорим, но завтра; я не могу допустить, чтобы Зинаида Никаноровна пренебрегала своим здоровьем, из любезности ко мне. Я не могу условливаться с ней, не поговорив с Настею.
Умно ли мое решение взять на содержание такую избалованную девушку? Не в том дело, очень ли умно это; дело в том, что невозможно сделать ничего более умного. Пять лет назад следовало б отдать Настю в честное семейство, где была бы образованная женщина. Теперь нечего и думать об этом. Где найти порядочную женщину, которая согласилась бы взять к себе такую наглую бесстыдницу? И если бы нашлась такая женщина, Настя убежала б от нее. Какое честное семейство потерпело бы, чтобы Настя вела торг с прохожими, высунувшись в окно и болтая в воздухе заголяющимися ногами? А Настя не может вдруг отстать от подобных привычек. Поневоле приходится мне взять ее на содержание. Нет иной возможности перевоспитать ее. Хорошо, что я вперед готов находить, что чуть я отвернусь, она бесстыдничает с кем попало. Но это пройдет; и вероятно, я довольно скоро привяжусь к ней. Тогда не будет скучна трудная обязанность. И как бы то ни было, решение принято, - больше нежели наполовину, высказано Зинаиде Никаноровне. Жалеть поздно, когда уже не годится отступаться. Надобно только воспользоваться этим уроком, чтобы вперед быть рассудительнее. А может быть, мы с Настею и полюбим друг друга. Почему ж бы мне не полюбить ее? Она очень красива. Когда отвыкнет от бесстыдства, будет мила. Год, полтора - и нам будет видно, идти ли нам повенчаться или разойтись.
Раздумывая так на дороге, я скоро задремал, благодаря экипажу, тихо покачивавшемуся, как люлька, а главное, тому, что Настя, сама измучившись ребяческим повесничеством, расположила и мою фантазию к полному спокойствию на несколько часов. Если б эта бесстыдница была менее резва, можно бы подумать, что она уже очень сладострастна. Безмятежный сон добродетельного труженика прервался только тогда, как экипаж остановился у нашего крыльца.
Виктор Львович ждал меня, расхаживая по первому залу. Мы пошли в его кабинет. "Что скажете, Владимир Алексеич?" - спросил он с очевидным беспокойством. Какая боязливость! Чем могла быть страшна ему Зинаида Никаноровна? Я и прежде не хотел пускаться в лишние подробности. Теперь видел, что и о том, что нужно ему знать, надобно будет поговорить когда-нибудь после, когда он будет поспокойнее. "Что скажете, Владимир Алексеич? Как объясняет себе Дедюхина мой разрыв с нею?"
- Она понимает вещи очень правильно. Убеждена, что вы останетесь тверд, что она ничего не выиграет никакими хлопотами или интригами. Она решилась молча быть великодушною страдалицею.
Он помолчал.
- Зачем же она приглашала вас?
- Чтобы предложить мне взятку. Взятка не годилась для меня; тогда она предложила мне подарок более милый: Настю, - вы знаете? Этим подарком я остался очень доволен. После того Зинаида Никаноровна могла положиться на искренность моих советов, и вот, как я говорил вам, мы решили, что ей надобно быть молчаливою страдалицею. Мы теперь величайшие друзья. Завтра я поеду после обеда за Настею, - поедем с нею в Симбирск, надолго ли, не умею сказать вам; вероятно, вернемся раньше недели.
- Настя красивая девушка. Но что же нового узнали вы от нее или Дедюхиной?
- От Насти то, что она будет очень любить меня, если я буду дарить ей фрукты в сахаре. От Зинаиды Никаноровны я услышал вещи более занимательные, например, о благородстве губернского предводителя, о Енотаевке, которую она принесла в жертву своей любви к вам, - вообще очень много любопытного мне, как новость, но не составляющего новости для вас. Оставим это до другого времени; теперь мне хочется спать. Спокойной ночи.
Он хотел что-то сказать, но молчал; вероятно, хотелось, чтобы я еще раз и поподробнее уверил его, что ему нечего бояться, - и вероятно, он сам понимал, что смешно и совестно обнаруживать беспокойство повторением вопросов, на которые уже дан ответ. "Только еще половина первого, - сказал он. - Еще рано спать, сыграем в шахматы".
- Еще не поздно, это правда. Но я устал. Я спал всю дорогу. Спокойной ночи. - Он не стал удерживать.
Иван Антоныч сказал мне на мой вопрос о Мери, что ее нет дома: Виктор Львович хотел дожидаться меня, поэтому не мог ехать к Власовым за Надеждою Викторовною. Пришлось ехать ему, Ивану Антонычу; Мери попросила дядю, чтобы он взял и ее с собой, прокатиться. Власовы не пустили Надежду Викторовну, оставили ночевать и Мери. Милая моя Мери! Ей было грустно, она искала развлечься чем-нибудь, хоть поездкою с дядею.
Исправно выспавшись, будущий руководитель русского общества проснулся ныне в одиннадцать часов и услышал от Ивана Антоныча, что с час тому назад Виктор Львович входил ко мне, постоял, посмотрел, как усердно я сплю, - сел к столу, написал записку и уехал за Надеждою Викторовною.
Я взял записку, - в нее было вложено 200 рублей: он не знает, много ли у меня денег; Настя - избалованная девушка; вероятно, неделя поездки с нею будет стоить мне дорого. Это очень мило, и я боюсь, что Настя заставит меня промотать и все эти деньги, кроме тех, которые были сбережены. Это счастье мое, что он не оставил больше. В post-scriptum* он говорил, что не знает, вернется ли до моего отъезда к Дедюхиной за Настею, - может быть, Наденька захочет прокатиться в Симбухино. Вчера она говорила, что это было бы приятною прогулкою, - в особенности вместе с Власовыми.
* (в приписке (лат.).)
Но он вернулся: поездка в Симбухино отложена: некогда. Власова хочет быть персиянкою, - милая Молодая дама, она сама любит шутить над тем, что она некрасива, и давно уверяла меня, что ей необходимо стать персиянкою для сохранения любви мужа: она убеждена, что в персидском костюме она будет красавица. Она заставила Мери скроить персидский костюм для нее, и все три с Надеждою Викторовною они шьют, шьют, - поклявшись не вставать с места, пока не дошьют. Как дошьют, приедут сюда: Власова хочет, чтобы я увидел ее красавицею. Но и охота же мне писать такой вздор! И если трудно убивать время в ожидании возвращения Мери иначе, как писаньем, самым радикальным средством против скуки,- то нельзя ли спросить мне у самого себя: умно ли то самое, что я дожидаюсь возвращения Мери? Я хочу удаляться от нее; она предвидела это, предсказала, мы даже простились, - к чему ж еще новое объяснение, еще прощанье? Рука устала писать, это много помогло просветлению моего ума: бросаю писать - и думаю, что не буду ждать Мери, уеду, если не сяду играть в шахматы с Виктором Львовичем.
Три часа ночи. Чудо что за умница Настя! Но можно отложить до утра описание ума ее; а теперь лучше, будет лечь и уснуть.
7. Проснувшись, иду к Ивану Антонычу. "Где Марья Дмитриевна? В своей комнате?" - "У Надежды Викторовны". - "Что же она делает у Надежды Викторовны?" - "Все шьют". Что за швейный период! "Что ж они шьют, Иван Антоныч? Тоже персидский наряд? Кому еще?" - "Не персидский, Владимир Алексеич, а сарафан для Надежды Викторовны. Власова говорит, Владимир Алексеич: сарафан будет очень идти к Надежде Викторовне. А что вы думаете, Владимир Алексеич: Власова-то какая красивая в персидском наряде! Просто узнать нельзя! Ей-богу, так это скрасило! Можно сказать, чудо! Да вот увидите. Она и жалела вчера, что они не застали вас, вы уж уехали,- больше всего хотела показаться вам. И как обрадовалась, когда поутру услышала, что вы воротились, а не уехали!" - "Прекрасно: скажите же ей, что я встал, жду - пусть выйдет, покажется, похвалю". А в самом деле, пусть она выйдет, - тогда и Надежда Викторовна с Марьей Дмитриевною бросят шить, - а мне хотелось бы поскорее увидеть Марью Дмитриевну. "Нет, Владимир Алексеич: шутница опять сказала, не будет вставать, пока не дошьем. Экая веселая, эта Власова! Люблю таких, Владимир Алексеич!" Таких нельзя не любить. Иван Антоныч прав. Пусть забавляется, развлекает и других и мою добрую Мери. Могу подождать, пока будет готов сарафан. Успею поговорить с Мери, - тем больше успею, что и не о чем, - все уже было сказано ею, в том милом прощанье.
Признаться, не стоило б, - да и не следовало бы писать о Насте, когда любишь такую славную молодую даму, как Власова, такую девушку, как Надежда Викторовна, и когда дружен с таким благородным человеком, как моя милая Мери. Подумавши о них, стыдно вспоминать о своих нежностях с этой бесстыдницей. Но долг выше; надобно быть добродетельным; Настя - это драгоценность для подкрепления молодого человека в добродетели.
Добродетель не может не огорчаться, встречая неожиданное сопротивление со стороны порока. Я был огорчен Настею. Но огорчения добродетельных людей не могут быть продолжительны: провидение бодрствует и утешает; то самое, что сначала показалось огорчительным, обращается в пользу добродетельному и радует его. Это сбылось и надо мною: принял Настю в свои объятия с огорчением, а через полчаса уже сам гонялся за нею с большим удовольствием. Умная куколка, в сотню раз умнее меня!
Уставши вчера писать, рассудил, что если не удастся сесть убивать время за шахматами, не стану скучать без дела, не буду ждать Надежду Викторовну и Мери, поеду похищать прекрасное дитя с формами двадцатилетней девушки и невинным сердцем. Оказалось, что Виктор Львович ушел гулять. Я поехал принять на себя заботу о нравственном возрождении девицы, по простодушию задирающей ножки выше, нежели одобряется обществом. Солнце было еще не совсем близко, когда будущий воспитатель завидел деревню Дедюхиной.
По дороге от дома навстречу мне шла - я узнал по ногам, до колен обрисовавшимся из-под юбочки, прежде чем можно было рассмотреть даже хоть цвет платья, - шла Настя; завидевши экипаж, нуждающаяся в нравственном возрождении бросилась бежать к приближающемуся возродителю, - хорошенькая и невинная моя! Она ждала меня, и с каким рвением стремится она к обещанным ананасам, хоть еще и не предчувствует, что они - более нежели ананасы: они залоги ее возрождения! На расстоянии, соразмерном способности моих глаз при помощи очков, стал я видеть, как развевается юбочка ее, мелькают из-под юбочки колена, - разгорелось лицо, - еще миг, она вспрыгнула в коляску и прямо, со всего маха, накинулась не на корзиночку с ананасами, а на самого меня, - я успел покачнуться вперед, опершись руками о подушку, чтобы она не опрокинула меня и не хлопнулась лицом о зад коляски, а она, стиснувши меня, рыдала скороговоркою: "Миленький, что вы хотите сделать со мною? Вы хотите просить, - она говорила мне, - вы хотите просить Зинаиду Никаноровну, чтоб она отдала меня вам! Миленький, пожалуйста, не просите! Вы убьете меня, миленький, если вовсе возьмете меня к себе! Я, миленький, всегда готова с удовольствием делать с вами все, что только хотите, - и без ананасов, с удовольствием, миленький, потому что я очень полюбила вас, миленький,- только вы убьете меня, миленький, если станете просить ее, чтоб она отдала меня вам, - потому что она отдаст, - отдаст, - ох, отдаст! А я ни за что не хочу жить с вами, миленький, - только не просите меня у нее, тогда и без ананасов, миленький, я так полюблю вас, что никому, кроме вас, не дам и дотронуться до себя, если вам это не нравится! Ей-богу, никому, - и Феде не дам даже и пощупать меня, не то чтобы другое что, неприятное для вас, - а вас, пожалуй, и в бане буду мыть, и хоть середи самого сна будите меня, буду просыпаться для вас!" Целый дождь слез лился мне на лицо, а тискала она меня изо всей силы, так, что иной раз трудно было перевести дух. Непонятная связь мыслей, но общий смысл ясен: она не хочет быть моею любовницею.
Я обнял ее и стал успокоивать, велев кучеру ехать Шагом: видно, что разговор пойдет интимный, который надобно кончить подальше от ушей Зинаиды Никаноровны: нет, не для ананасов она ждала меня на две версты перед домом! "Не плачьте, Настенька, я не буду просить Зинаиду Никаноровну, - не бойтесь, я не хочу ничего такого, на что не согласна вы сама". Она понемножку уверилась и успокоилась.
- Вы совсем перестали бояться, что я буду просить вас себе у Зинаиды Никаноровны?
- Да, да, совсем перестала бояться. - Она прыгала в коляске, так что мне надо было держать ее, чтоб она не вывалилась; она хлопала в ладоши и накидывалась на меня целоваться.
- Хорошо, Настенька; но скажите же мне, я не могу понять: Почему вы не хотите, чтоб я выпросил вас себе у Зинаиды Никаноровны, когда вы так рады любить меня даже без ананасов? Да усядьтесь, а то упадете, - я усадил ее, поднял корзиночку, поставил ей на колени, чтоб ей нельзя вспрыгнуть. - Берите ананас, кушайте и растолкуйте, почему мне не просить вас себе у Зинаиды Никаноровны?
Она схватила ананас:
- Самая важная причина, душенька,- она откусила, - самая важная, без самой важной, - она зачавкала,- причины я ничему на свете не была бы так рада, как тому, чтобы вы выпросили меня себе, - она опять почавкала, - душенька моя, потому что я уже ужасно полюбила вас.
Кусая, чавкая, кусая и чавкая, она объяснила мне "важную причину", - причина действительно важная, - как ни суди, как ни огорчайся, а нельзя не признаться: умница моя куколка, очень благоразумная куколка.
Зинаида Никаноровна очень любит ее; Зинаида Никаноровна давно говорит ей, что она еще глупа, надобно ей быть умнее; но Зинаида Никаноровна только так называет ее глупою, - а сама ж говорит и то, что она хоть и глупа, но все же не такая глупая, чтоб нельзя было уж и положиться на нее, что она будет становиться умнее. Она и теперь уж довольно умная, и сама Зинаида Никаноровна видит это. Да, разумеется, видит, - а то не стала бы думать, что можно будет отпустить ее жить своим умом, не стала бы думать и обещать, потому что любит ее. А Зинаида Никаноровна обещала ей: вот, со дня на день Зинаида Никаноровна ждет Ивана Кириллыча. Иван Кириллыч брат Петра Кириллыча, только не такой: Петр Кириллыч дурак и только умеет бездельничать, да воровать головы сахара, да выпрашивать деньги, - вчера он выпросил у Зинаиды Никаноровны пятнадцать рублей, - ах, какая добрая эта Зинаида Никаноровна! Вовсе и не нужно бы давать: пусть не крадет, урок бы ему, - но Иван Кириллыч не такой: он умный и сколько получает! Он дослужился до полковника и командовал полком, - и сколько он получал! А теперь он будет полицеймейстером - где-то, бог знает где-то, не вспомнишь, только в самом большом и хорошем городе, - там и хлебом торгуют, и ужасно богатые там купцы! И он будет получать много, много - ужас сколько! И он теперь в Петербурге по этим хлопотам, и уж определен, и скоро выедет на свою должность, - и заедет в Симбирск, там у него мать, - чтобы она посмотрела на него, порадовалась, и оттуда проедет к Зинаиде Никаноровне, - непременно, он обещался, и Зинаида Никаноровна не пропустит его, пошлет Петра Кириллыча в Симбирск взять его, привезти, если б он сам стал забывать, что обещался приехать и к брату, - да и не забудет сам! Он переписывается с Зинаидою Никаноровною и ужасно любит ее! И Зинаида Никаноровна обещалась ей отдать ее ему: он возьмет, непременно! Зинаида Никаноровна говорит: "Он возьмет тебя, Настя, я устрою это", - говорит Зинаида Никаноровна. И как хорошо говорит ей Зинаида Никаноровна. "Я и не подумала бы, Настя, что надобно устроить это, потому что ты еще слишком глупа - но такой хороший случай, Настя: нельзя пропустить", - и все говорит, как надобно быть умною... - Настя стала рассказывать мне, как надобно ей быть умною...
Она понимает очень удовлетворительно. Я не мог не успокоиваться за ее будущность, слушая, как прекрасно понимает она. Конечно, нельзя надеяться, чтобы на первое время не делала она ошибок. Но первое время проведет она под глазами Зинаиды Никаноровны; Зинаида Никаноровна будет тогда внимательно надзирать за нею, не пропустит без замечания ни одной ошибки, вроде болтанья ногами кому-нибудь постороннему, - и Настя, умница, скоро приучится заголять ноги осмотрительнее. Я убежден, полицеймейстер не увидит никаких ошибок, - а если б и случилось ему заметить и рассердиться, при Зинаиде Никаноровне не возникнет серьезного недоразумения... А через какой- нибудь месяц можно будет и отпустить его с Настею, Настя же будет уметь совершенно избегать ошибок: умная девушка очень скоро отвыкнет от легкомыслия, - а Настя умница.
Так смеюсь я теперь; но тогда мне было грустно за Настю... Я даже стал говорить ей, что Зинаида Никаноровна любит ее, конечно, но дурная женщина и много учит дурному.
С минуту Настя слушала, вытаращив глазенки. Потом расхохоталась:
- Ах, душенька, какую глупость вы говорите!
В самом деле, глупость. Прожив со мною полгода, Настя могла бы, вероятно, без смеха слышать, что плутовать нехорошо, что люди, которые учат плутовать, - нехорошие люди. Начинать внушать ей такие дикие для нее понятия на второй день знакомства было слишком рано. И слишком поздно, когда узнано, какое счастье обещано ей Зинаидою Никаноровною. Следовало бы понять это и не начинать. Я и понимал, - а все-таки не только начал, но, даже и после основательного ее замечания, продолжал... Задушевный, неумолкаемый, неудержимый хохот ее скоро парализовал мой язык. Победоносная Настя с искренним сожалением сказала: "Душенька, если вы будете думать так смешно, вы будете самый несчастный человек", - развалилась, откинувшись на спинку коляски, разинула рот как можно шире, запихала в него, напирая обеими руками, ананас как можно больше, разложила руки вдоль боков и осталась так, с раскоряченною мордочкою, с торчащим из нее ананасом. Есть больше было, должно быть, приторно, а выпустить сласть изо рту было жаль; а главное, очень нравилось, что удалось разодрать рот так широко: удовольствие удивительным успехом светилось в глазах. Бедная победоносная Настя! Она не знала, скольких ананасов лишила себя своим простодушным справедливым смехом! А во мне, хоть и омраченном благородною скорбью о падении моего умного плана, уже зрела мысль, что когда так, это мой последний визит к ней. Она красива, это правда, но в нашем селе найдутся десятки куколок, не уступающих ей ни в чем, ни даже в бесстыдстве, если оно нужно. Теперь я уже приехал к ней, и пусть не пропадает вечер. Но больше не видеть тебе меня, милая куколка: двадцать верст, большой расход и хуже всего мерзкая Зинаида Никаноровна. Буду находить свое ближе, дешевле и без неприятного общества...
Я велел кучеру пустить лошадей рысью. Мы прокатили по деревне, представляя великолепное зрелище публике: я, прямой, скрестивши руки на груди, смотрящий прямо вперед, как раз в локоть кучеру, - Настя развалившись, задравши вверх мордочку, раскоряченную торчащим ананасом.
Вчера я сказал Зинаиде Никаноровне, что буду серьезно говорить с нею о Насте. И надобно было говорить. И стал говорить, - хоть не совсем то, что предполагал вчера. Настя очень нравится мне; чрезвычайно жалею, что не могу взять ее на содержание: она в один месяц запутала бы меня в долги на целые годы. Но хочу сделать для нее, что могу. Связь между нею и Зинаидою Никаноровною, конечно, не ослабеет, если она получит вольную. Я желал бы знать... Зинаида Никаноровна перебила меня, покрасневши. Зинаида Никаноровна покраснела! Я не верил своим глазам! И не верил своим ушам: Зинаида Никаноровна без аффектации говорила, что выкуп не нужен, что она благодарна мне за то, что я напомнил ей; давно, давно следовало перечислить Настю из крепостных в мещанки, - ей стыдно, что она все забывала об этом... Это были искренние слова, простые, человеческие. Я был изумлен, почти растроган. Конечно, через минуту привычка к мерзкому комедиантству взяла свое: пошли идеальности, эфирности, жеманство.
Я писал это в половине или конце первого, мало думая о пустяках, которые записывал только от скуки, чтоб убить время в ожидании, когда наконец будет дошит сарафан, Мери будет выпущена Власовою из-под ареста, - потому что и персидский наряд самой Власовой и сарафан Надежды Викторовны я считал делом этой милой, веселой молодой дамы, - тем больше считал ее изобретением клятву шить не вставая, пока не дошьют. Вошел Иван Антоныч и сказал, что Надежда Викторовна послала его взглянуть, занят я или нет; если занят, пусть он ничего не говорит; если я не занят, пусть он попросит меня выйти к ней; она в библиотеке. Он рассудил: когда же дождешься, что я не занят? Я встал и пошел.
Милая, добрая девушка извинилась, что будет просить меня об услуге: она не так дружна со мною, чтоб имела право; но услуга, о которой она попросит, не будет, конечно, тягостью для меня. Вчера, еще у Власовых, она заметила, что глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: "Не знаю, должно быть, от ветру и пыли по дороге". Она поверила. Ныне, за шитьем сарафана, опять видит: глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: "Не знаю; разве остается от вчерашнего". Она все поверила, но сказала, что не следует утомлять таких глаз шитьем. Мери говорила: "Это ничего", - и не слушалась, - она и Власова взяли шитье у Мери и велели ей уйти, чтоб она не усаживалась опять шить. Когда Мери ушла, Власовой скоро надоело шить, и она легла читать. И Надежда Викторовна пошла взять книгу, - книга, которую она читала, осталась у нее в провансальской беседке. Она входит туда и видит: Мери сидит за столом и плачет, - по столу рассыпаны цветы. "О чем вы плачете, Мери?" Но у Мери уже спокойное, даже веселое лицо и в руках цветы. "Я и не думала плакать; разве от рези в глазах навернулись слезинки". - "Вы плакали, Мери". - "Да вовсе нет, видите, плела гирляндочки на сарафан, - и сплету венок, это тоже надобно для русского наряда. Хорошо я выбрала цветы?" - "Вы плакали, Мери. Чем огорчены вы?" - "Да что это вы, Надежда Викторовна!" - "Чем огорчены вы? (Конечно, Надежда Викторовна выражала ей участие гораздо нежнее, нежели передавала мне свои слова.) Кем огорчены вы? Вы не хотите сказать? Я подумаю, что я сама чем-нибудь огорчила вас". - "Вы меня?" - с порывом воскликнула Мери и схватила поцеловать руку Надежды Викторовны; Надежда Викторовна едва успела отдернуть руку.
"Вы совсем расстроены, Мери". - "Нет, Надежда Викторовна, я была спокойна и весела; но ваша доброта растрогала меня. Я люблю вас, Надежда Викторовна; только: я очень люблю вас. Но оставьте меня, Надежда Викторовна; перестаньте ласкать меня, или я вовсе расплачусь". Что такое с Мери? Я друг ее, мне она скажет, вероятно. Она, вероятно, еще там, в провансальской беседке: она опять села плести уборы для русского наряда, который выдумала Надежде Викторовне Власова с ее же слов.
Я был рад, что Мери наконец одна, что я могу переговорить с нею. Я думал, что знаю, о чем она плакала: о том, что я увидел надобность держать себя далеко от нее; быть может, немножко и о том, что я слишком легко подчинился этой обязанности; с нашего прощанья пред моим первым визитом Зинаиде Никаноровне прошло два дня, - и пусть еще не было минуты, когда бы я мог поговорить с Мери, - но два дня! Я мог бы написать, если не находилось минуты видеть ее наедине. Я думал, что она огорчена и моею связью с Настею; она еще не могла узнать, что я не хочу видеть больше эту жалкую девушку; она должна опасаться, что Настя разорит меня, будет вводить в безрассудства. Да и обидно ей, - думал я, - что ее друг мог связаться с такою пошлою девушкою. О ревности нечего думать: Мери так же мало, как Власова, расположена ревновать меня; но и Власовой, - если Власова знает, - должно быть неприятно это: женщина не может не чувствовать себя оскорбленною, когда ее знакомый с удовольствием переходит из ее честного общества к пошлости, которою унижается достоинство женщины. Мери дружнее со мною, чем Власова, потому должна и чувствовать обиду более горько. Так понимал я.
Я отворил дверь беседки. На столе лежали гирлянды. Мери сидела и плела венок. Он выпал из ее рук, краска бросилась в щеки ей, - но это был только миг смущения; я еще не переступил порога, Мери уже владела собою: хоть вся вспыхнувшая, спокойным движением нагибалась поднять венок, подняла и, держа его обеими руками, будто хотела продолжать плесть, подняла на меня смелый взгляд, твердо сказала: "А, это вы, Владимир Алексеич!"
Я остановился; так холоден был взгляд, и так странно звучал твердый голос, будто вызовом на борьбу, будто она встречает врага, - что это такое? Разве то, что она оскорблена моею связью с Настею еще гораздо сильнее, нежели думал я? Ревности не может быть в ней; но она стала презирать меня! Так я понял. И точно; в ее взгляде я читал: "Что вам угодно, милостивый государь? Зачем вы изволили пожаловать сюда? Вы должны были понимать, что я не хочу видеть вас". И точно, из слов Надежды Викторовны о шитье сарафана я понимал: эта поездка к Власовой, это шитье персидского наряда для Власовой, как и этот сарафан, - все только для того, чтоб уклоняться от свиданья со мною, - так чужд я стал ей! Более нежели чужд, пояснял мне ее взгляд: она встречает меня будто врага! Сердце мое тоскливо сжалось.
- Марья Дмитриевна, вы не подаете мне руки!
Лицо ее мгновенно изменилось: просветлело радостью, прежняя нежная дружба светилась в ее взгляде.
- Вы хотите, чтоб я подала вам руку? - Она спокойно встала и шла ко мне. - Вы остаетесь моим другом? Благодарю вас! - Она обняла тихо и крепко, без поцелуя, как обнимались мы с Ликаоноким, когда от уезжал, как обнимаются друзья, когда хотят показать: эта сила чувства - не порыв, это сила моего постоянного расположения к тебе. - Вы не усомнились во мне, Владимир Алексеич? Благодарю вас! - Она крепко прижала меня к своей груди и спокойно отступила и села.
Я и шел к ней, уже предрасположенный быть глубоко взволнован. Я был теперь нежно, нежно растроган; понимал, что если сяду и дам себе волю разговориться, то расчувствуюсь до слез. А слезы - плохое свидетельство непоколебимости. Я понимал, что не должен садиться. Надобно покороче, поскорее сказать, что надобно сказать, и уйти, пока еще не хлынут слезы.
- Нет, Марья Дмитриевна, я не мог усомниться в вас. Когда я, после вашего великодушного прощанья со мною, понял, что должен держать себя далеко от вас, в тот же миг я понял, что вы давно знали все, чего я не предполагал, что вы давно пренебрегли молвою о наших отношениях и вперед хотите пренебрегать ею, удерживать меня в прежней близости к вам. Но я не соглашусь уступить. Я слишком люблю вас. Моя небрежность о вашем добром имени происходила именно от того, что я чрезвычайно искренне люблю вас. Не знаю почему, но я не думал о себе как о вашем муже, - нет, знаю почему: потому, что видел, мне нельзя думать о себе как о вашем муже. Поэтому я не мог помнить, что вы женщина. Вы видели это; вы видели, я не помнил, что вы молода, что вы хороша собою. Так сильно уважение к вам даже над моими мыслями. Как же могу я позволить себе продолжать быть вредным для вас? Нет, я не могу согласиться на ваше великодушное бесстрашие, чтобы продолжалась наша близость, чтобы возобновились поводы к молве, будто бы я ваш любовник. Нет, мы должны стать чужды друг другу, - и будем чужды.
Я чувствовал, что надобно поскорее высказать все, пока еще не расплакался, - и договорил, не останавливаясь, хоть видел, что мои слова производили на нее впечатление вовсе не такое, как бы следовало по моим ожиданиям. Я предполагал, что она более или менее знала вперед мои мысли. Но она слушала, будто совершенно неожиданные новости: ее лицо выражало удивление, ее руки сложились на поясе, рука об руку, пальцы их сжимались, плечи приподнимались, будто она изумляется, не знает, что и думать о том, что слышит, так это несообразно с ее предположениями.
- Что такое вы говорите, Владимир Алексеич? Так ли я поняла вас? Вас называют моим любовником? Кто?
- Зинаида Никаноровна Дедюхина.
- Неужели она сказала вам, что я ваша любовница? Я вижу, что не ошиблась в смысле ваших слов, - но не ошиблись ли вы в смысле ее слов? Но нет, что же я спрашиваю! Вы сам не могли хотеть того, что я, по ее мнению, ваша любовница! Вы не могли приписывать ей такой мысли! Я не понимаю, решительно не понимаю! Я ослышалась, вы сказали не то, - или вы ослышались и отвечали не на тот вопрос, который я сделала!
Мери говорила с недоумением, с изумлением, но была далека от всякого патетического настроения, - гневного ли, сентиментального ли; потому и я уже не мог опасаться, что дело у меня дойдет до слез. А видно было, что разговор затягивается. Я сел.
- Я совершенно ясно понял ваш вопрос, Марья Дмитриевна, и вы совершенно ясно поняли мой ответ.
- Но это странно, Владимир Алексеич! - Она пожала руками и плечами. - Зимаида Никаноровна Дедюхина сказала вам, что я ваша любовница? И вы пришли сюда затем, чтобы сказать мне, что вы сохраняете прежние чувства ко мне, но хотите избегать меня, чтобы не продолжать компрометировать меня? Так?
- Совершенно так, Марья Дмитриевна.
- Значит, так. Но воля ваша, это странно.
- Марья Дмитриевна, вы держали себя со мною не так, чтобы я мог думать, что я сколько-нибудь нравлюсь вам или успел бы понравиться. Я и теперь вижу все то же. Вы любите меня, как Надежду Викторовну.
- Конечно, так; если бы вы не видели этого, между нами не могло бы быть таких спокойных и нежных отношений. Но я и спрашиваю вас вовсе не о том, почему вы, услышав, что я ваша любовница, не делаете мне предложения. Я спрашиваю вас: как мне понять, что вы пришли передать мне это мнение Зинаиды Никаноровны Дедюхиной, - ваше решение избегать меня, - и кончили тем? Неужели это - все, что вы хотели сказать мне? Я ждала совершенно иного разговора, вовсе не о Дедюхиной и не о том, что я ваша любовница.
- Марья Дмитриевна, я, в свою очередь, не знаю, что такое вы говорите мне. Какого другого разговора вы могли ждать от меня? Скажите мне - я ничего не понимаю.
Она задумалась. Пристально посмотрела на меня. Но на моем лице не было ничего, кроме полнейшего недоумения. Я видел, она очень хорошо понимает, почему я никогда не воображал ее ни своей женою, ни своею любовницею, и продолжает по-прежнему не желать, чтобы я увлекся такими фантазиями. Чего ж она хочет от меня, когда не хочет предложения? Я не понимал и терпеливо ждал, пусть же она скажет. Она пристально всматривалась в это смирное и бессмысленное, как у овцы, выражение моих глаз, и опять задумалась.
- Неужели я была введена в ошибку? - сказала она, опять пристально смотря на меня. - Прошу вас, расскажите мне все, что слышали, узнали, все, что вы говорили, все, что вы думаете. Вы получили записку от Дедюхиной, - не хотели, но потом решились ехать, - узнав, что вы едете, я простилась с вами. Как вы понимаете это прощанье?
- Вы предвидели, что я услышу от Дедюхиной, будто бы я ваш любовник, и увижу, что обязан держать себя далеко от вас. Я сейчас говорил вам это. Вы сказали, что не предвидели этого. Стало быть, ваше прощанье со мною имело другой смысл. Какой? Не тот ли, что вы предугадывали, какими пошлостями я увлекусь?
- Вы говорите об этой жалкой девушке? Да, я не считала невозможным этого. Но это не казалось мне важным. Пусть у вас пропадет несколько денег на ее прихоти: беда не очень велика, вы скоро образумитесь: вы не можете оставаться очарован таким ничтожным существом. Я не боюсь за вас. Я не думала об этом, прощаясь с вами. О чем же я думала? Нет, я вижу, вы не знаете. Я вижу, я ошиблась, подумав, что ваша дружба ко мне одолела все те сомнения, которых я боялась. Я вижу, я ошиблась, обняв теперь вас, как друга, который не покинет меня в тяжелых страданиях, которые ждут меня. Может сбыться, - то, чего я опасалась: из друга вы можете стать моим врагом, преследователем. Но по"а вы еще не разлюбили меня, - и я прошу вас отвечать всю правду на мои "опросы; вы обещаетесь?
Она говорила это с такою глубокою печалью, что я опять был взволнован.
- Вы предвидите страдания, Марья Дмитриевна? Какие?
- Вражду и преследование от людей, которых я искренне очень сильно люблю. В том числе, - это я уже сказала, - от вас.
- Пусть все будут против вас, но во мне вы не должны сомневаться! Моя дружба к вам останется неизменна! - горячо сказал я. Мне казалось, что теперь я понимаю все: она влюблена в кого-нибудь! В кого? Неужели во Власова? Он любит жену, он не мог завлекать Мери, - если бы завлекал, он не лучше меня: слишком не опасный соблазнитель! Но чего не бывает на свете! Или, гораздо вероятнее, какая-нибудь совершенно нелепая страсть, например к какому-нибудь деревенскому парню, - чего не бывает на свете! Так выходило из ее слов. За что, кроме такого увлечения, могли бы восстать на нее люди, которые так искренне расположены к ней, как я? - Пусть все будут против вас, я останусь вашим другом! Говорите же, что такое? Вы увлеклись, влюблена?
- Нет, Владимир Алексеич. Я столько страдала от увлечений, что уже довольно, - довольно, - довольно! Я давно сказала себе: не хочу, не буду - и не буду! - Она сказала это горячо, грустно улыбнулась и спокойно прибавила: - Теперь слишком поздно и жалеть об этом решении, если бы даже была охота жалеть. Но и не было и нет охоты жалеть. Но я просила вас обещаться, что будете отвечать всю правду на мои вопросы.
- Буду, Марья Дмитриевна.
- Хорошо. Вы говорите, что Дедюхина считала меня вашею любовницею? Правда это, - и вся правда?
- Да.
- А теперь? Что думает она обо мне теперь?
- Вероятно, забыла о вашем существовании.
- Забыла о моем существовании! Убедившись, что я не любовница ваша, забыла о моем существовании!
- По всей вероятности.
- Вы так думаете? Это правда, вся правда?
- Да.
- Я была обманута. Вы не говорили того, что я предполагала, - должно быть, так. Я вижу по вашим глазам, вы ничего не знаете! Но нет, мне все еще не верится. Последний вопрос, - он решит все: каковы мои отношения к Надежде Викторовне?
- Неужели она подала вам повод жалеть, что вы искренне любили ее? Она, такая добрая и деликатная?
- Нет. Я хотела сказать не то. Я хотела сказать, что Виктор Львович гораздо меньше любит ее, нежели следовало бы. Он дурной отец.
- Вы несправедлива к нему, Марья Дмитриевна.
- Я справедлива к нему. Я надеюсь, что она не будет несчастна. Я надеюсь, что все будет к лучшему для нее. Но - но он слишком мало думал о дочери. Хорошо, что я могу... хорошо, что я могу - но нет. Довольно. Я не хочу говорить больше.
Мери замолчала и стала плести венок. До сих пор мне казалось, что она довольно спокойна. Тут я увидел, что ей стоило большого усилия сохранять спокойный вид: ее руки дрожали.
- Вы слишком любите Надежду Викторовну, - она заслуживает того. Но это делает вас несправедливою к ее отцу. Можно ли сказать, что он мало думает о дочери, когда чувство отцовской обязанности дало ему силу разорвать связь с Дедюхиною?
Мери промолчала и усиливалась плести венок. Но руки ее дрожали.
- О, как мне тяжело, Владимир Алексеич! Прошу вас, уйдите, или я не знаю, что будет со мною, - мне кажется, со мною будет истерика.
Лицо ее становилось бледно, грудь волновалась; я не знал, что мне делать: уйти, как она велит, и послать к ней кого-нибудь, - Надежду Викторовну или Власову, - но до дома далеко, это пройдет минут десять. Я боялся оставить ее одну. Я не знал хорошенько, что такое истерика, но я знал, что это какие-то ужасные (пароксизмы, - какие-то конвульсии с хохотом и рыданьем. Как оставить ее одну на столько времени? До дома полверсты.
- Я боюсь оставить вас одну, Марья Дмитриевна.
- Не бойтесь, это ничего. Уйдите. - А уже слышалось, что ей очень трудно говорить ровным голосом.
- Боюсь уйти, Марья Дмитриевна.
- Так я уйду, пока могу. - Она встала и пошла твердым шагом.
- Это хорошо, пойдем вместе, там, в доме, сумели бы ухаживать за вами, если бы что случилось.
Она казалась спокойною, только бледна, и грудь ее волновалась. Так прошли мы шагов двадцать, - она шла твердою поступью, я начинал успокоиваться, - вдруг она зарыдала с хохотом и упала. Я подхватил ее за руку.
- Назад, в беседку! Пусть не слышит! - Она опять шла, шатаясь. - Назад! В беседку! - Она хохотала. - Никто не должен слышать! Нет сил молчать, - вы мой друг! Скрывать от вас! Нет силы скрывать дольше! Слишком тяжело! Я все скажу! О, как вы любите меня! Вы не понимаете потому, что любите меня! Неужели вы перестанете уважать меня? Скажите, что вы не будете презирать меня! Нет силы, стыдно! О, зачем вы так уважали меня? Я не стыдилась бы! Скажите же, вы не презираете меня? Я скажу вам все! Не могу, - душит! Нет силы молчать, нет силы сказать! Идите к нему, скажите ему, он расскажет все! Он не знает, он не должен знать! Но вам я скажу! - Она рыдала и хохотала, опустившись "а мои руки в бессилии. - Не могу! Идите к нему, он скажет! Не верьте ему, он не знает! Не верьте ему, что он обольстил меня! Я соблазнила его! - С конвульсивною силою она рванулась и побежала, - сделав десять шагов, упала.
Я взял ее на руки,- она отталкивала их, но слабая, как маленький ребенок, - я понес ее в беседку, она лежала на моих руках, будто в летаргии. Я положил ее на диван, несколько времени она оставалась без движения и почти не дышала. "Не бойтесь, - проговорила она - слабо, чуть слышно. - Все прошло; все сказано, и все прошло. Уйдите, без вас мне будет легче; мне стыдно вас, - мне стыдно".
Не знаю, - жалость ли только или остаток прежней веры в благородство ее сердца, - или просто то, что я сам не знал, что делаю и говорю, - я целовал ее руку и говорил: "Марья Дмитриевна, я верю в вас, - Марья Дмитриевна, вы не можете быть дурною, - Марья Дмитриевна, я знаю вас, у вас благородное сердце".
- Нет, нет, уйдите, - отвечала она слабым голосом. - При вас я презираю себя, - уйдите, или мне будет опять дурно.
Я вышел и сел подле беседки, ждать, пока она оправится.
Через полчаса она вышла; все еще несколько бледная, но не такая бледная, чтоб это могло показаться поразительным кому-нибудь незнающему, - возбудить подозрения, разговоры: устала или болит голова, только. Я пропустил ее, молча, потупивши взгляд. И она прошла, не имея силы взглянуть.
Так дорожить уважением честного друга, так мучиться чувством стыда перед ним, - и этот благородный стон, которым она принимала на одну себя всю вину: "Он не обольщал меня, я соблазнила его", - как прекрасна могла б она быть, если бы не захотела быть дурною!
Я рассудил, что Надежда Викторовна, конечно, гораздо больше меня способна верить хорошему, не предполагать дурного. Она ли не поверит тому, в чем был убежден я, когда шел на этот разговор? И она ли усомнится в чистоте моей дружбы к Мери, когда я был способен иметь такое чистое чувство? Думать не хотелось, голова была без мыслей, будто я толкнулся лбом о стену, - я рад был, что у меня есть готовый ответ для Надежды Викторовны. Он был хорош и тем, что прекрасно объяснял мои будущие отношения к Мери.
Надежда Викторовна вышла ко мне в библиотеку. "О чем же плакала Мери?"
- Вы видели, Надежда Викторовна, как дружны были мы с нею. Мы забывали, что это может подать повод к сплетням. Я услышал их. Я должен держать себя далеко от Мери. Она плакала об этом.
Милая, добрая девушка,- ее можно называть невинною девушкою, не смеясь. Как сна была огорчена за Мери!
- Я ставлю себя на ее место и понимаю, что ей нельзя не плакать. Вы - все общество, которое имела, которое может иметь она здесь. Я люблю ее, это правда; но отношения между нами не могут не быть стеснительны для нее; тем более что она горда. С Власовыми она держит себя свободнее, - но хоть они очень хорошие люди, все-таки они помнят, что Мери - горничная. Ах, это положение горничной вовсе не годится для такой гордой, развитой девушки! Как ни привязана я к Мери, я желала бы лучше вовсе не видеть ее, чем видеть ее своею горничною! Надобно найти ей другое положение, - не правда ли? И madame Lenoir говорила, чтобы я позаботилась об этом. Madame Lenoir говорила, что она может быть гувернанткою; может, не правда ли? Тогда она могла бы опять быть дружна с вами, и никто не говорил бы об этом дурно. Вы будете жить у нас, она могла бы ездить к нам каждый день, - тогда она могла бы ездить в гости ко мне, - не так ли? И кто мог бы говорить дурно? Вы думаете так, не правда ли? Потому что и вы тоже очень любите ее, как она вас, - не правда ли?
Я сказал, что очень люблю Мери и поэтому давно написал своим знакомым в Петербурге, чтоб они постарались найти для нее место гувернантки. Я еще не говорил ей об этом, чтобы не заводить спора прежде времени: она так любит Надежду Викторовну! Мы оба стали радоваться, что одинаково думаем о Мери и о том, что надобно сделать для Мери.
Я ушел в свою комнату и поплакал о бедной Мери: зачем она захотела быть такою дурною?
Но я не хочу отказаться от мысли, с которою я целовал руку моей бедной Мери, - говорил ей, что не могу считать ее дурною. Нет, Мери согласится уехать отсюда! Она согласится, я знаю: тогда я не буду ненавидеть ее; осуждать буду, - плакать о ней буду; но буду плакать без негодования, только с сожалением, и осуждать ее буду снисходительно. Пусть она уедет в Петербург. Мы можем приехать через несколько дней, пусть она будет любовницею Виктора Львовича, если ей так надобно: в Петербурге это может оставаться неизвестно, не будет вредить отношениям Надежды Викторовны к отцу. Тогда мне будет только жаль мою милую Мери, что она не захотела быть такою прекрасною, какою могла быть. Никому, кроме нее самой, не будет несчастия от того, что она захотела быть дурною... Бедная Мери! Такое унижение, такое великое, добровольное уни...
Я писал это, - вошел Иван Антоныч. "В другой раз ныне я отрываю вас от работы, Владимир Алексеич". - "Ничего, Иван Антоныч; моя работа не спешная. Что скажете? Опять прислала Надежда Викторовна?" - "Нет, Владимир Алексеич, я пришел поговорить с вами". Я угадал его: "Что такое, Иван Антоныч?" - "Да вот, о Машеньке, Владимир Алексеич". Поутру - еще задолго до обеда - Машенька пришла из саду, он видит, она будто бледная; здорова ли? Она сказала, здорова, только болит голова, она ляжет, пройдет, - он говорил ей, не послать ли за лекарем, она говорила - ненадобно, пройдет. Теперь встала, но сидит, молчит, - он боится, не сделается ли к ночи опять худо? С больными так бывает: пока день, становится легче, а ночью и разболеются. Как я думаю? Или он попросил бы меня пойти взглянуть на нее. Как я думаю? "Она не больна, Иван Антоныч, а только огорчена". - "Чем же?" Я повторил ему то же самое, что говорил Надежде Викторовне. Он всплеснул руками: "Ах ты боже мой! Какие люди есть на свете! Да у кого же нет глаз видеть, похожа ли на что-нибудь дурное ваша с нею дружба? И неужели кто-нибудь из нашего дома выдумал такую глупость и такую подлость?" - "Нет, не из нашего дома, а Зинаида Никаноровна Дедюхина". -" "Ну вот, это так, - от нее можно ждать всего!" - "Но это вы вздумали хорошо, Иван Антоныч: если бы мне поговорить еще раз с Марьею Дмитриевною, может быть, это было бы полезно". Старик пошел сказать ей.
Умно ли я сделал, что сообщил и ему идиллическое мнение, которым недавно ослеплял себя? Что, если Мери вздумает воспользоваться этим? Если я прослыву ее любовником? Это было б очень выгодно для нее. А я усердно подготовил ей возможность играть моим именем для прикрытия правды. Мое положение будет необыкновенно глупо. Пусть, все равно. Лишь бы отвратить серьезные семейные неприятности, пусть буду и посмешищем для нее и для себя самого. Так рассудил я. А пока я рассуждал, Иван Антоныч возвратился: Машенька еще не хочет говорить со мною: боится опять расстроить себя.
Я подумал, не уловка ли это, не отлагает ли она разговор, чтобы прежде переговорить с Виктором Львовичем, и пошел к нему, по какому побуждению, сам не знаю. Неужели только по мелочному самолюбию, чтобы думать: "О нет! когда я раз понял, что хитрят со мною, я не дам перехитрить себя. Вероятно, вы будете говорить, Марья Дмитриевна, что еще не виделись с Виктором Львовичем после нашего объяснения, - я буду знать, правда ли это". Или в самом деле мне казалось, что для разговора с нею мне надобно хорошенько всмотреться в Виктора Львовича, - знать, до какой степени велика ее власть над ним? Мне казалось, что меня ведет к нему эта серьезная надобность. Так или не так, но я пошел к нему. Он читал газеты. "Не хотите ли играть в шахматы, Виктор Львович?" - "Я никогда не прочь от Шахматов, но я не ожидал, что вы захотите, а то сам позвал бы. Я думал, вы сильно занят, вы не плодили обедать, велели подать к вам в комнату". Он был в хорошем и разговорчивом духе, - он уже и вчера был в таком духе со мною, не боялся меня, не конфузился. "Я только сказал слуге, что я занят; я был не занят, а расстроен. Сильно расстроен, - огорчен, - тем, что узнал ныне поутру от Марьи Дмитриевны". Он осовел, раскрыл рот, закрыл, не сказавши ничего. Покраснел. "Вы думали, кажется, что я узнал это
еще третьего дня вечером, от Зинаиды Никаноровны Дедюхиной, и, должно быть, вы так передали Марье Дмитриевне, потому-то, вероятно, она и избегала меня, - потому-то, когда я наконец нашел ее ныне поутру, мы с нею очень долго не могли понять друг друга". - "Но неужели вы не знали до сих пор? Как же, - мне показалось, когда вы говорили со мною по приезде от Дедюхиной, вы намекали на это". - "Не мог намекать. Вы полагали, что она узнала и сказала мне, потому вы и находили в моих словах смысл, которого не было у меня в мыслях". - "Да, теперь вспоминаю, вы не сказали ничего об этом, - и вы казались сердитым, ушли, сказавши коротко, что Дедюхина оставит меня в покое, - вы казались такой сердитый, - я не мог сомневаться, что вы узнали все. Так я и сказал ей". - "А на другой день вы увидели, что я нисколько не угрюм с вами, и подумали, что после первой досады я примирился с этим?" - "Да. Но она была уверена, что не примирились, - и еще не примирились?" - "Не умею ничего сказать вам. Прежде я должен поговорить с Марьею Дмитриевною". - "Но вы говорите, что ныне утром у вас уже был разговор с нею?" - "Да. Но она полагала, что я знаю, чего еще не знал, и мы долго не могли понять друг друга, от этого разговор вышел чрезвычайно тяжелый для меня, - для нее еще более мучительный, - с нею сделалась истерика, она убежала и должна была лечь". - "Она больна?" Он побледнел, вскочил, засуетился. Я должен был схватить его, чтоб удержать. "Если не пускаете меня, - и в самом деле я должен сидеть смирно, не показывать виду, что она дорога мне, - если не пускаете меня, идите к ней, - узнайте, - скажите мне, успокойте меня". Я насилу растолковал ему, что, по всей вероятности, это было только изнеможение и пройдет, если еще не прошло. Но он все-таки вытребовал, чтобы я сейчас пошел к ней, узнал, сказал ему.
- А Машенька моя уже встала, ушла в сад, - и говорит, что напрасно не хотела говорить с вами, что для нее лучше будет поговорить; но только еще не велела звать вас, сказала, что зайдет ко мне, скажет, когда позвать вас, - должно быть, прежде хочет хорошенько освежиться воздухом, - сказал Иван Антоныч.
Я пошел в аллею, которая извивается по берегу большого ручья, в ее любимую аллею: я угадывал, что она там. Она была там. Она шла, опустив голову, она была все еще несколько бледна. Увидевши меня, она покраснела, но гордо выпрямилась и подняла на меня смелый взгляд.
- Я рассудила, что напрасно отказалась говорить с вами, - это была слабость: мне нечего стыдиться. Но я не хотела, чтобы вы пришли сюда так рано: я видела в зеркало, что я все еще немножко бледна, - я не хотела, чтобы это располагало вас к состраданию, - я не хотела эффекта, - и я опасалась, что я покраснею, - как и покраснела, - я не хотела, чтобы вы видели и это, потому что это слабость, которой я стыжусь: не должно краснеть ничьего взгляда, когда чувствуешь, что не сделано ничего дурного, как бы ни судили другие. Я хотела подождать сумерек, чтобы вы не видели ни бледности моей, ни напрасного стыда. Но вы пришли раньше, - и увидели. Все равно. Или тем лучше. Я хотела, чтобы вы не видели, как я слаба, - но пусть вы видите меня такою, какова я. Тем лучше: перед вами мне тяжело притворяться. Вы видели Виктора Львовича? Что сказали вы ему? На что он согласился?
- Я видел его, - но ничего не говорил с ним, кроме того, что сказал о нашем разговоре поутру. Я сам не знаю, зачем я пошел к нему: затем ли, что думал, вы хотите условиться с ним и за этим откладываете разговор, - или затем, чтобы видеть, как велика ваша власть над ним. Но я...
- Условливаться с ним? Нет, моя власть над ним была бы слишком мала, если б мне надобно было условливаться с ним, в чем я должна уступить или на что он не должен соглашаться, - я не захотела бы таких отношений,- я не сделала бы его моим любовником. Я и не поехала бы сюда, если бы не была убеждена, что приобрету очень сильную его привязанность. Не подумайте, что я хочу хвалиться, вводить вас в ошибку, отнимать у вас бодрость, - нет, я только хочу сказать вам, как я понимаю свои отношения к нему: я думаю, что я могу не бояться ничьего влияния на него. Но ошибаюсь ли я в этом или нет, - я могу и ошибаться в этом, потому что мне еще не было случая испытать мою силу над ним, - ошибаюсь ли я или нет в том, что я сильнее вас над ним, во всяком случае, я благодарна вам за то, что вы не хотели говорить с Виктором Львовичем прежде, нежели успеете поговорить со мною. Я вижу в этом остаток вашего прежнего расположения, - прежнего доверия ко мне. Чего же вы потребуете от меня? Я не знаю, на что я не соглашусь, - кроме того, чтобы разорвать мои отношения к Виктору Львовичу, - это невозможно. Невозможно! Я столько работала над собою, подвергала себя стольким лишениям, перенесла столько неприятностей для осуществления этой мысли! По приезде сюда успех был быстр, - быстрее, нежели сама я желала. Но как долго, тяжело подготовлялась возможность приехать сюда! Отказаться от свободы, подавлять все страсти, от чувственности до гордости, - нет, я не могла бы выдержать такого долгого, тяжелого стеснения из-за мысли, отказаться от которой была бы способна! Если б я могла отказаться от нее, давно отказалась бы: путь к ее осуществлению был труден, слишком труден! Но я не могла отказаться, это было выше сил моих! Не требуйте ж от меня того, чего я не могу! На все другие уступки я готова.
- Я думаю, что можно сделать так. Вы уедете в Петербург, - положим, там нашлись бы уроки французского языка. Вы поселитесь где-нибудь далеко от дома Виктора Львовича. Через неделю, через полторы приедем и мы. В Петербурге, если только захотите вы, отношения ваши к Виктору Львовичу будут оставаться никому не известны; это необходимо для того, чтобы сохранялось доверие дочери к отцу: она в таких летах, что это чрезвычайно важно.
- Совершенная правда. Для хорошего выбора между женихами очень важно.
- Конечно, для того, чтобы ваши отношения к Виктору Львовичу оставались неизвестны, вы должны будете подвергать себя большому стеснению: роскошная жизнь возбудила бы догадки, обнаружила бы все. Пока Надежда Викторовна выйдет замуж, вы должны будете жить довольно скромно. Прошу вас, решитесь на это для Надежды Викторовны.
- Я решилась на это. Я буду жить скромнее, нежели вы думали бы требовать. Я девушка, живущая уронами, - я буду жить довольно бедно, - я не могла бы жить иначе, не возбуждая злословия. Но это не жертва для пользы Надежды Викторовны, так надобно мне самой. Я сама, не для нее, для самой себя, давно решила так, - с той минуты, как решила бросить Париж. Будьте спокоен. Ваше требование - мое собственное желание.
- Когда же вы уедете отсюда?
- Когда вам угодно, - я была бы рада хоть сейчас, - для меня самой чем скорее, тем лучше, - и это уже несколько дней. Я не могла бы уехать в тот день, когда - помните? - закрыла вам глаза и назвала вас слепым; не могла б уехать еще с неделю. Но вот уже несколько дней я могу и желала б уехать: моя власть над Виктором Львовичем достаточно упрочена. А когда так, вы понимаете, я не могу не желать поскорее уехать. Быть горничною - это неприятно; но это еще не так сильно тяготит меня. Я люблю Надежду Викторовну, у нас не бывает гостей, кроме Власовых, - или, если и бывают, другие не видят меня в роли горничной. А Власовы порядочные люди и обращаются со мною довольно деликатно, - не совсем умеют, это правда, но и невозможно обижаться, когда помещики, родовые дворяне не умеют быть совершенно порядочными людьми; это невозможно для них; довольно того, что желают быть, - видишь это и не обижаешься их неловкостями. Оставаться горничною, при таком нашем одиночестве, это еще ничего бы. Но ужасно то, что с каждым днем ждешь: вот сделана какая-нибудь неосторожность Виктором Львовичем, - вырвалось неуместное слово, подмечен взгляд - и все открыто. Вы видели, как боялась я, не узнано ли все Дедюхиною! Я была почти - совершенно убеждена, она все узнала! Это было страшно неприятное ожидание. Это неимоверное счастье, что она еще не дозналась, не догадалась! Но с каждым часом, тжа я здесь, все может открыться! Мне страшно жить здесь! Чем скорее уехать, тем лучше для меня! Вы понимаете, Владимир Алексеич, что это говорится искренне?
- Ваша власть над ним упрочена, я вижу это. Вы хотите, чтобы ваши отношения к Виктору Львовичу оставались неизвестны, я понимаю это, и потому...
- Вы понимаете, почему я не хочу, чтобы меня знали как любовницу Виктора Львовича? - живо сказала она, не дав мне договорить, и побледнела. - О, как я увлекаюсь, когда говорю с вами! Да, это страшная опасность, иметь полное доверие к честности и скромности человека! Едва взволнуешься - и проговоришься ему! Сколько раз я проговаривалась вам, что я хочу быть, что я стала любовницею Виктора Львовича! Вы не понимали самых неосторожных полупризнаний, - вы придумывали самые натянутые объяснения, потому что уважение ко мне не давало вам понимать их, - о, как вы любили меня! О, как горько мне, что я потеряла эту любовь! Но я потеряла ее, и я не могу надеяться, что теперь мои неосторожности могут оставаться непонятны. Я увлеклась, я перебила ваши слова, - поздно отбираться или хоть молчать! Вы поймете, если еще не поняли. Лучше же полное признание, когда поздно молчать. Да, Владимир Алексеич: я не желала бы, чтобы Виктор Львович был моим любовником. Если бы можно было обойтись без этого, было бы гораздо лучше. И бывали минуты, когда я мечтала, что можно обойтись без этого. И если б не эта мечта, конечно безрассудная, - то я почти убеждена в том, что я не бросила бы Париж. Но теперь поздно жалеть о Париже, - с его свободною и если не очень уважаемою, то все-таки, в сущности, честною моею жизнью. Свобода, веселье, общество- всему я сказала: "Прости, прости надолго!" Я не совсем хорошо понимала, как тяжело то, на что я решалась! Но теперь поздно! И давно поздно! Потому что очень давно, и С самого начала, - я имела и светлые минуты хладнокровного раздумья, когда понимала, что невозможно обойтись без этого. О, Владимир Алексеич, это трудная жизнь, на которую я обрекла себя! Быть горничною - тяжело, но все-таки это сносно! Подле меня люди, которых я люблю: они, все трое, - потому что я люблю и его, - меньше, нежели Юриньку и в особенности Надежду Викторовну, но люблю и его, - верьте, люблю и его: почему ж не любить? Он добр, я выросла среди родных, которые учили меня любить его, - я всегда была очень хорошо расположена к нему, - а теперь он мой Любовник; он еще не старик, он еще красив, - я начинаю привязываться к нему совершенно искренне, - да это и надобно так: он так безгранично любит меня! Все трое они милы мне, и вы, - прежде вы были мой друг, - я искренне люблю и дядю, - так хорошо жить, даже и будучи горничною, - пока я здесь, пока я горничная, я еще очень счастлива сравнительно с тем, что ждет меня в Петербурге: одна, одна и одна... Страшно, страшно! Ни друзей, ни подруг, ни знакомых, - почти не будет и развлечений, - жизнь затворницы - ах! Я не создана быть затворницею! Но что делать! Так необходимо. Перенесу все. Перенесу, но ужасна жизнь, на которую я обрекла себя! - Она замолчала и плакала; она давно плакала. - О, какая безотрадная жизнь ждет меня!
- У вас будет отрада, - сказал я, лишь бы сказать что-нибудь, потому что ее ужас перед этою мрачною жизнью тяготел и надо мною: мне не было жаль ее, потому что она сама избрала для себя все эти лишения - но лишения были тяжелы, - и мысль о такой жизни для нее тяготила меня. - У вас будет отрада, - вы забываете...
- Свидания с Виктором Львовичем? Да, они одни будут перерывать эту пустую, мрачную монотонность одиночества, - но они будут визитами в тюрьму, - как ни долги, слишком коротки, - как ни часты, слишком редки, чтобы жизнь в тюремной келье не была жизнью в тюремной келье, - одинокою, пустою, мрачною...
- У вас будет другая отрада, я говорил о детях.
- У меня не будет детей,-не будет... никогда!.. Я не должна иметь детей... никогда! Нет, его дети не будут иметь жалобы против меня, что я отниму у них что-нибудь... Ни любви его, ни даже части наследства после него... Я не имею права,- они могли бы тогда справедливо чуждаться меня, - я не хочу этого, - они должны любить меня, и пусть они будут мне вместо родных детей!.. - Она зарыдала, вскочила и ушла быстрыми шагами.
Я сидел в унынии, горьком почти до злобы: как прекрасна могла бы она быть, если бы захотела! Как прекрасна была б она, если бы в ней было поменьше честолюбия! Мне было жаль ее до того, что, я негодовав на "нее: зачем она захотела быть такою, чтобы мне было жаль, ее!..
- Владимир Алексеич, вы еще здесь? - раздался ее голос, - я услышал и легкую, твердую поступь ее по песку дорожки за изгибом аллеи: она шла назад.
- Еще здесь, Марья Дмитриевна. - Я встал и пошел навстречу.
- Я увлеклась и наговорила много лишнего, - и ушла, забывши договорить о том, что надобно. Я сказала, что мне хотелось бы уехать, - и чем скорее, тем лучше для меня. Но вы понимаете, мой отъезд поведет к тому, что и он с детьми скоро поедет за мною в Петербург. Я вовсе не потребовала бы этого. Я убеждена, что и два и три месяца разлуки не были бы страшны мне, а летнего сезона остается только месяц, - тем меньше для меня надобности опасаться, - конечно, я предполагаю, что вы не воспользовались бы моим отсутствием, чтобы действовать против меня, - так?
- Вы сказали, что хотите, чтобы очень долго, - вероятно, до замужества Надежды Викторовны, - никто в Петербурге не знал о вас.
- Да, до замужества Надежды Викторовны.
- Когда вы так решили, что ж я могу иметь против вас? Его связь с вами не будет вредить хорошим отношениям Надежды Викторовны к отцу, пока для ее счастья важно, чтобы она оставалась расположена доверять его советам. За него, за Юриньку, и в особенности за Надежду Викторовну, я буду даже рад тому, что он привязан к вам, а не к какой-нибудь другой женщине. Он не может не иметь любовницы. И уже не говоря о женщинах вроде Зинаиды Никаноровны Дедюхиной, даже какая-нибудь танцовщица в Петербурге, - пусть сама по себе и хорошая, добрая женщина, все-таки будет, разумеется, только отвлекать его от детей. А при вас он думает о них больше, нежели без вас. За него и за них я рад вашей связи, - мне жаль только саму вас, Марья Дмитриевна. Ах, зачем вы не такая прекрасная, какою следовало бы вам быть!..
- И мне самой жаль, что я не такая прекрасная, как нравилось бы вам, - сказала она, засмеявшись. - Но об этом мы всегда успеем говорить, а я устала от этих волнений, до которых опять довел меня ваш идеализм: еще была слаба от истерики поутру, - и расплакалась! Я очень утомилась, надобно идти лечь. Я вернулась только сказать: как ни хочется мне уехать, я не говорила и не хочу говорить об этом Виктору Львовичу. Я не знаю, - приятно ли было б это для Надежды Викторовны. Или, лучше сказать, я уверена, что это огорчило бы ее. Вы понимаете, хоть я и посоветую ему оставаться без меня здесь, сколько будет хотеться Надежде Викторовне, но в этом деле мои слова ничего не значили бы: он не выдержал бы недели. Пожалуйста же, поговорите прежде с Надеждою Викторовною, как понравилось бы ей: ехать в Петербург через полторы - две недели, - я не так коротка с нею, чтобы могла судить наверное, - я опасалась, что это было б очень неприятно ей, но могла ошибаться. Поговорите с нею вы, и после того вы сделаете, как сам рассудите: сказать Виктору Львовичу, чтоб я уехала, или не говорить.
- Я уверен, Марья Дмитриевна, что Надежде Викторовне будет не совсем приятно расставаться с деревнею: эта школа для девочек, эти посещения больных, да и то, что здесь свобода, приволье, - эти Власовы, - все это мило, жаль расстаться; но такое огорчение не стоит брать в расчет.
- Всего этого не стоило бы брать в расчет, Владимир Алексеич, - и я не приняла бы, - давно б уехала, и вы теперь уже собирались бы ехать. Но мне кажется, что огорчение Надежды Викторовны было бы глубже, - и более достойно уважения.
- Что ж еще, кроме этих милых, но не важных чувств, могло бы привязывать ее к деревне?
- Поговорите с нею, - как покажется вам; я не хочу говорить, - чтобы вам под влиянием моих мыслей не показалось то, чего, может быть, и нет.
- Что ж это? Секрет, любовь?
- Будто вы не знаете ее!
Столько нежности было в ее словах, столько нежной заботливости в ее желании, чтобы я не говорил с отцом, не узнав чувств дочери! Она не говорила, не хочет говорить ему, что она хочет уехать, потому что ее желание - его закон, а для дочери, быть может, лучше оставаться в деревне! Дочь кроткая девушка, уступчивая, скроет, согласится, - скажет: "И мне приятно уехать", когда он скажет: "Я соскучился здесь..."
- А если Надежда Викторовна будет говорить, что ей очень приятно остаться здесь подольше?
- Как вы рассудите. Я вам сказала, что лучше для меня, - но решайте вы. Вы лучше меня увидите, хорошо ли это для Надежды Викторовны. Я говорю вам, быть может, я и ошибалась: я горничная и не могу быть интимна с нею, - в особенности теперь. С Власовою я еще осторожнее, хоть и кажусь свободнее. Узнавать через него я не хотела: он мог бы не суметь говорить так, чтоб она не заметила, что приятнее ему, - и я узнала бы от него не ее мысли, а то, на что согласна она из любви к нему. Трудно заботиться о счастье такой девушки, в которой так мало эгоизма, так много кротости, уступчивости, любви.
- Как вы хороша, Марья Дмитриевна, когда вы говорите о ней! Зачем же вы захотели... - Я не договорил, голос у меня перервался от слез, - от слез волнения безумною надеждою, что Мери могла бы принести свое честолюбие в жертву своей любви к Надежде Викторовне: она так искренне и сильно любит эту кроткую, милую девушку...
Она могла бы чувствовать, что такая победа над собою милее всего, к чему стремится она... И как прекрасна была бы она тогда!..
- Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, мне жаль вас!.. - только и мог я говорить, а сам плакал.
- Вы опять плачете о том, зачем я не так хороша, как бы надобно по-вашему? Юноша, это невозможно, так нельзя жить на свете, - сказала она с грустною шутливостью. Но за то, что вы сам еще такой хороший юноша и такой добрый; друг, поцелуйте меня.
- Не хочу, Марья Дмитриевна, я не люблю вас, - проговорил я, а сам плакал хуже прежнего. - Мое сердце ноет за вас, ноет, Марья Дмитриевна!..
- Я не так хороша, чтобы можно было поцеловать меня, - правда, - сказала она, засмеявшись. - Поцелуйте же, по крайней мере, мою руку, - она приложила руку к моим губам, поцеловала меня в лоб и ушла.
А я так и остался тут, на нашей любимой скамье, у ручья, плакать, - и сидел в слезах, пока совсем смеркалось, - с полчаса я думаю, сидел я так... В самом деле, я бываю иногда похож на ребенка.
Это было писано с одиннадцати часов вечера, - потому что, вернувшись в свою комнату, я все хандрил и лежал, - и просто лежал, раздумывая, - сел писать в одиннадцать часов, писал до трех, - после того повалился спать, спал как убитый, измучившись своими страданиями за Мери; проснувшись, услышал, что Власовы уже уехали, а Надежда Викторовна ушла гулять; сел и дописал вчерашние свои приключения уже ныне поутру, то есть -
8. Кончив, посмотрел на часы и увидел, к своему удивлению, что уже скоро будет обед. Потому разговор с Надеждою Викторовною отлагается до после обеда.
Я сказал без подготовки, чтобы яснее видеть эффект, - и пожалел, что сказал без подготовки, - так силен вышел он.
Я оказал ей маленькую услугу: мне кажется, что ей скучно в деревне, - и я вот только что говорил об этом с Виктором Львовичем, - он сказал: "А! тем лучше, если ей скучно, - мне самому надобно быть в Петербурге, - поговорю с нею и поедем".
Она побледнела. Даже губы побелели.
- Вы испугались, Надежда Викторовна? Простите мою ошибку. Я не мог не думать, что вам скучно здесь: кроме Власовых, у нас никто не бывает, да и некому бывать, потому что кругом нет порядочных людей, и т. д., - а Виктор Львович говорил не так, что ему необходимо ехать, - может быть, и отложит, если вам и т. д., - но почему же вы и т. д.
Она испугалась потому, что отъезд все еще представлялся ей таким отдаленным, - она совсем забывала, что уже скоро осень. Ей не хотелось думать об этом, а время летело так быстро, - ей вовсе забывалось, что скоро надобно будет расставаться с деревнею. Если б ее воля, она долго, долго не рассталась бы с деревнею, - она не знает, когда она захотела бы ехать в Петербург, кажется, никогда... Это потому, что здесь она совершенно счастлива... И madame Lenoir говорила ей, чтобы она как можно дольше удерживала отца в деревне: в деревне их расходы ничтожны сравнительно с теми, какие будут в Петербурге; пусть она помнит, что каждая неделя, проведенная в деревне, сберегает ее отцу две тысячи рублей и что в России готовится освобождение крестьян: чем лучше будет положение дел ее отца к тому времени, тем легче ему будет сделать в пользу своих крестьян при их освобождении все то хорошее, чего он желает. Для хорошего освобождения своих крестьян ему нужно будет очень много денег. Она не умеет пересказать мне так хорошо, как говорила ей это madame Lenoir; но, конечно, я сам знаю все это еще лучше: так говорил ей отец, что я знаю все, как надобно освободить крестьян...
Я в эти дни совершенно забывал о денежных делах Виктора Львовича, - забывал и взглянуть с этой точки зрения на вопрос об отъезде Мери в Петербург и о неизбежном следствии ее отъезда - ускорении нашего переселения туда. Слова Надежды Викторовны поразили меня, будто новость, и я сильно поколебался.
Но очевидно было, что, кроме пользы крестьян, Надежда Викторовна думает еще о чем-то, чего не может высказать мне. Она очень хорошая девушка, и желание пособить отцу при освобождении крестьян, конечно, так же близко ее сердцу, как моему. Но она не может не понимать, что какие-нибудь десять - пятнадцать тысяч не большой расчет в делах ее отца. Такая мелочь не может иметь влияния на то, какие уступки в состоянии он сделать при освобождении. Надежда Викторовна могла бы огорчиться, что разрушается ее проект этой маленькой экономии; но тут еще не от чего было ей ужаснуться до того, что побелели губы. Тут личное чувство.
- Конечно, так, - сказала Мери, - она ужаснулась за саму себя. Она справедливо боится Петербурга. Madame Lenoir воспитывала ее так, что она серьезно понимает жизнь. Ей было говорено, что любовь - это не ребяческое веселье, а страшное чувство, тяжелая душевная болезнь, и очень редко имеет счастливый конец, почти всегда ведет к долгому страданию, что если это и неизбежная болезнь, то чем позже подвергнуться ей, тем лучше: пусть укрепится рассудок, пусть приобретется хоть немножко побольше уменья различать людей. Ей было говорено: "Как ты явишься в свет, за тобою будут ухаживать все знатные женихи, - ты такая богатая невеста. Между ними очень мало хороших людей, а очень много таких, которые умеют превосходно притворяться хорошими. Горе тебе, если ты ошибешься в выборе". Она девушка не огненного темперамента, ее воображение чисто. Потребность страсти еще не пробудилась в ней, и она трепещет при мысли о Петербурге с его женихами...
- И не напрасно трепещет. Будь она не очень богатая невеста, она вошла бы в такое общество, где встречаются люди, достойные девушек с чистым сердцем и нежным характером. А с ее приданым, наверное, она погибнет.
- Кажется, вы жалеете уже не меня, - вчера, помните, вы плакали от жалости обо мне, - а теперь, пожалуй, расплачетесь о ней и забудете жалость ко мне,- сказала Мери, смеясь, но очень грустно, будто сама понимает, что приняла дурное решение; а я видел, что она уже приняла какое-то решение. Она не была похожа на вчерашнюю Мери, больную, плачущую, колеблющуюся между робостью и отвагой, стыдом и гордостью. Она была спокойна, и румянец ее был ровный, нежный, здоровый, улыбка весела, взгляд смел. - Кажется, вы так жалеете о ней, что готовы посоветовать мне оставаться здесь, чтоб она также подольше оставалась здесь, безопасная и счастливая?
- Да, Марья Дмитриевна. Лучше оставайтесь здесь. Пусть продлится, насколько возможно, тихое счастье этой милой девушки.
- А как же, Владимир Алексеич, я погублю-то ее, если не уеду поскорее? Вы забыли: обнаружится, что я любовница ее отца, она потеряет доверие к отцу, - все погибло, - сказала Мери с горькою насмешкою.
- Не смейтесь надо мною, Марья Дмитриевна, хоть я и заслуживаю того. Пусть моя вчерашняя печаль была глупа, но она происходила от искренней любви к вам, не вам смеяться над нею. Пусть мои вчерашние мысли были экзальтированы, - но экзальтация была от расстройства головы страданием, которого я не стыжусь. Она добрая девушка, и защищать ее - хорошее дело. Я слишком перепугался и доходил до нелепости, но я так любил вас, и как же мне было не потерять рассудок?
- Но теперь вы разлюбили меня, и ваша голова пришла в порядок. Вы можете давать хладнокровные, умные советы. Жду.
- Прошу вас, будьте добрая и не смейтесь надо мною. Будем говорить серьезно.
- Будем. По вашему мнению, - я должна остаться здесь. Но пока я здесь, каждую минуту может обнаружиться, что Виктор Львович - мой любовник. Как быть мне с этим опасением?
- Забудьте о нем. Дело вовсе не так важно. Когда обнаружатся ваши отношения к Виктору Львовичу, тогда вы и уедете. Тогда будет ясно: он пожертвовал любовницею для дочери. Это не поколеблет, а, напротив, даже укрепит ее доверие к его отцовской любви.
- Я и сама так думала, пока думала одна. Теперь не могу. Если я не уеду, вам будет казаться, что я лицемерила вчера, говоря о своем желании уехать. А я хочу сохранить ваше уважение, насколько это возможно. Впрочем, это не главное. Гораздо важнее то, что очень неблагоразумно мне оставаться здесь. Пока я раздумывала одна, я увлекалась энтузиазмом. Он давал мне силу и пренебрегать опасностью и забывать, что чем меньше привычка думать обо мне как о горничной, тем выгоднее для меня. Разговор лучше раздумья, потому что охлаждает, принуждает образумиться. Я не могу оставаться здесь, Владимир Алексеич.
- А интересы Надежды Викторовны?
- Что же делать, Владимир Алексеич? Не присудим же мы ей век оставаться здесь. Не идти же ей в монахини. Раньше или позже, надобно ж ей вступить в жизнь, быть окруженной искательствами, делать выбор. Рассуждая по-вашему, следовало бы отнять у нее приданое, - да и того мало, - сделать, чтобы женихи не могли рассчитывать и на наследство после Виктора Львовича.
- Почти что так, Марья Дмитриевна.
- Идите же и скажите Виктору Львовичу, что я уезжаю. Послезавтра. Хотелось бы завтра, но уже пропущено время дня, когда привозят нам почту. Завтра вы получаете письмо, в котором говорится, что место гувернантки для меня найдено. Торопиться так, чтобы собраться ехать в тот же день, это было бы неловко.
Так и быть, до утра послезавтра. Идите же и скажите ему. Я не просила бы вас, но сама не могу увидеть его скоро.
Я отговаривал. Но она была слишком счастлива тем, что решилась. "Здесь каждую минуту может поразить меня удар, от которого мне трудно будет оправиться. Для Надежды Викторовны не велика беда, если бы я оставалась дожидаться, пока он разразится. Но я не могу пренебрегать своими интересами". Она ушла, не дослушав моих убеждений. Правда и то, не стоило слушать их: что резонного мог я возразить на ее решение? Невозможно бесконечно отсрочивать вступление Надежды Викторовны в свет. Не в монахини же идти ей, в самом деле. Два-три месяца отсрочки уменьшат ли для нее опасность полюбить негодяя, - или хоть и не негодяя, а все-таки человека, неспособного составить счастье девушки с нежным и благородным сердцем? Первая любовь всегда любовь простодушного ребенка, отсрочивай ее хоть до тридцати лет.
Я пошел к Виктору Львовичу; услышал там у него голос Надежды Викторовны; вернулся в голубой зал, взял газету и сел ждать, пока Надежда Викторовна пройдет мимо меня. Так просидел, может быть, с полчаса. Быстро вошла Мери. Глаза ее горели.
- Сказали ему?
- Нет еще.
- Слава богу! Я передумала. Я останусь. Не могу отнимать у нее счастья, - кто знает, что ждет ее в Петербурге! Пусть остается счастлива, пока может. А мне, - мне все равно. Думайте обо мне, что хотите.
- Что же я скажу ему? Он будет ждать моего мнения.
- Говорите, что хотите. Только не говорите, что я хотела уехать. Я не уеду. Не могу поступать во вред ей.
- Какой же вред ей, Марья Дмитриевна? Ничтожный. А для вас оставаться здесь очень тяжело.
- Все равно. - Она прошла несколько раз по залу, в сильном волнении. Остановилась, потерла лоб. - Да, но как же это, что я еще здесь? Мне кажется, прошло минут пять, - или его нет дома? Ушел гулять?
- У него Надежда Викторовна.
- Она у него? Вы понимаете, зачем она у него? - Мери улыбнулась грустно, сострадательно.
- Я думаю, она спрашивала его, действительно ли ему необходимо ехать на днях в Петербург. Вероятно, он догадался, что это моя мысль, - что он отвечал, - не знаю.
- Он отвечал, что не умеет сказать, скажет завтра. Ему надобно узнать, чья это мысль, - ваша или моя. Хорошо, что он еще не знает, что и я поддавалась этой мысли. Тогда мне было бы много хлопот с ним. Ах, Владимир Алексеич, он добрый человек, и я начинаю привязываться к нему, - но он дурной отец! Ах, бедная! Что могло бы быть с нею? Как он помог бы ей выбрать мужа? Вы видите, я для него занимательнее дочери! Я - кто такая я для него? Любовница! И я имею больше занимательности для него, чем дочь! И если б я захотела, я могла бы вредить ей! Но этого не будет! Этого не будет! У меня разгорелась голова. Я пойду гулять. Если долго не вернусь, скажите дяде, - а главное, ему: он в состоянии поднять тревогу, - скажите им, чтоб не беспокоились. Я здорова, но мне надобно освежиться чистым воздухом и не хочется ни на кого смотреть. Я думаю, что я уйду в рощу и буду ходить долго.
Я смотрел в окно, как она шла по саду к роще, пока скрылась. Я не стал ждать в голубом зале, я ушел в свою комнату, попросив Ивана Антоныча сказать, когда Надежда Викторовна уйдет. Мне больше нечего было сторожить в голубом зале, - стыжусь вспомнить, что я сидел там на карауле: не хитрит ли Мери, не хочет ли предупредить Виктора Львовича о том, с чем я приду к нему и как ему надобно держать себя. Но когда она скрылась вдали, за изгибом аллеи, ведущей в рощу, мне стало совестно, - не столько за свою подозрительность, сколько за свою глупость: надо было быть слепым, чтобы не видеть, что ей не до хитростей.
Не прошло, я думаю, десяти минут, Иван Антоныч пришел сказать, что Надежда Викторовна идет через голубой зал.
Все было так, как угадывали мы с Мери. Надежда Викторовна спрашивала отца, необходимо ли ему ехать в Петербург. Он догадался, с какою мыслью я говорил ей это, но не знал, моя ли это мысль или Мери также находит это нужным. Потому отвечал нерешительно: "Правда, в Петербурге есть важные дела, по которым надобно было бы поехать туда поскорее. Но вижу, тебе хотелось бы, Наденька, чтобы мы остались здесь подольше. Да и прежде, помню, ты говорила это. Позволь мне подумать до завтра". Дочь стала очень живо говорить, что она боится Петербурга, боится большого света. Она не высказывала свою мысль так ясно, как растолковала мне Мери, - не знаю, стыдилась ли или сама не умела отчетливо понимать свое чувство. Только твердила, что боится, очень боится большого света. Отец понял это только в смысле робости скромной девушки, которая не воображает себя красавицею и опасается быть неловка, смешна. Так он и отвечал ей, что ее боязливость очень нравится ему, - и что он уважит ее желание, если увидит, сообразив хорошенько, что это возможно. Он очень нежно ласкал ее. Но все-таки с тем и отпустил ее, что дела, которые призывают его в Петербург, очень важны, и он подумает, нельзя ли как-нибудь устроить их без его личного присутствия, - но не знает, можно ли это. Ему было жаль говорить так, - но как быть иначе? Надобно пожалеть и Мери; здесь их отношения не могут долго укрыться, - в особенности при шпионстве Дедюхиной ... Да и для доброго согласия между ним и дочерью скандал был бы вреден... он хоть и не был уверен, что моя мысль одобрена Мери, но сомневаться в этом было трудно: Мери так умна и благородна.
- Да, она очень умная и добрая девушка, поэтому она не согласилась на мою мысль. Здесь всем хорошо, - она не хочет расстраивать эту тихую жизнь. Когда будет молва, тогда она уедет; раньше не считает нужным.
Он и удивился, и обрадовался, и перепугался, обрадовался за дочь, - перепугался за всех трех, - и за нее, и за Мери, и за себя. Но радость угодить дочери скоро взяла верх. С восторгом он пошел сказать ей, что, просмотрев бумаги, убедился: можно не ехать. Скоро вернулся ко мне и стал тосковать, что Мери подвергается слишком большой опасности. Глупое или умное, дурное или хорошее, дело было сделано, - кем из нас больше, - мною или Мери, я и не умею разобрать; если оно глупо и дурно, раскаиваться было поздно; мне оставалось только успокоивать Виктора Львовича. Я начал говорить, что опасность для Мери действительно велика, но уже гораздо меньше, нежели была в первые дни связи, когда страсть Виктора Львовича была, конечно, гораздо порывистее; теперь он с каждым днем будет лучше владеть собою, и отношения его к Мери очень долго могут оставаться незамеченными. Он слушал с отрадою, вдруг задумался, взглянул на часы, сказал: "Еще не поздно, - была половина девятого, - извините, что я располагаюсь у вас написать несколько слов", - позвонил и сел к моему столу, принялся писать. Вошел Иван Антоныч. Виктор Львович сказал, чтоб он велел поскорее запрячь лошадей в легкий экипаж, а сам был бы готов ехать, и продолжал писать. Иван Антоныч доложил, что лошади поданы, Виктор Львович торопливо дописал две-три строки, запечатал, отдал Ивану Антонычу со словами: "Отвезите к Зинаиде Никаноровне Дедюхиной и не жалейте лошадей. Спросите, дожидаться ли вам ответа или она пришлет после". Иван Антоныч ушел. Он обернулся ко мне: "Написал ей, что переносить разлуку вблизи мучительнее, нежели вдали, и перемена места развлекает. Не угодно ей отправиться путешествовать для облегчения страданий? Я дал бы пятьсот рублей на подъем и по триста в месяц. Пусть уедет, тогда не остается никого с охотою шпионить, и Мери более безопасна". Я согласился, что это умно.
Он сидел, рассказывая историю своего сближения с Мери. Но рассказ еще не кончился, когда возвратился Иван Антоныч. Дедюхина очень чувствительно пишет, что подумает и решительный ответ пришлет завтра поутру. (Виктор Львович вставил, что через два дня не будет иметь денег, и это умно, а то не убралась бы скоро, без конца торговалась бы. Поднять плату себе успеет и в два дня, но скорее уберется со своим шпионством.) Виктор Львович ушел спать. Это было в конце первого. Я сел записывать. Часа в два вошла ко мне Мери: "Дядя уже спит, я заглянула, и Виктор Львович, вероятно?" - "Вероятно". - "Кажется, кто-то приезжал? Мне слышалось впросонках, - или так показалось?" - "Иван Антоныч ездил с письмом Виктора Львовича к Дедюхиной: пусть она едет путешествовать". - "Вы посоветовали ему?" - "Нет, он сам вздумал". - "Когда так, это очень радует меня: это умно и мило, что он сам догадался. Только с этой стороны это приятно мне. Я думала и дремала, стала совершенно спокойна : все равно, пусть будет узнано хоть завтра же. Для меня все равно". - "Если я правильно понимаю ваше намерение, которого вы не высказали прямо..." - "Вы правильно поняли его, и я высказывала его очень ясно: видите, как я полагаюсь на вас, хоть вы уже и не любите меня. Я вверяю вам такую тайну, что одним намеком на нее Виктору Львовичу вы можете погубить меня". - "Я хотел Сказать, что когда ваш план таков, то для вас не все равно, будут ли или не будут знать, что Виктор Львович был вашим любовником". - "Все равно, Владимир Алексеич. Будь я знатная и богатая, мне не повредило бы то, что я была в связи с ним. И будь вся моя жизнь так же безукоризненна, как жизнь Надежды Викторовны, этим не облегчалось бы порицание, когда нельзя не знать, что мои родные были его слугами, я сама - служанкою его дочери. Я буду заслуживать порицание и негодование только за мое происхождение и бедность. Все остальное ничего не значит". И то правда, чистая правда, согласился я. "Где же были вы до сих пор, Марья Дмитриевна? Я уже начинал беспокоиться за вас". - "Ходила по роще, устала, села к дереву и дремала; потом опять ходила. Все думала: рано, не улеглись они. Не хотелось смотреть ни на кого. Грустно, Владимир Алексеич". Я промолчал. Не хотелось сказать: "Да, грустно идти по дурной дороге, имея недурное сердце". - "Грустно, Владимир Алексеич, хоть и не о чем бы жалеть, потому что все вышло хорошо, - так хорошо, как нельзя было и надеяться. Вы видели, я не могла верить, что все это остается неизвестно, - а остается: по вашим словам об ответе, сейчас присланном Дедюхиною, там нет ни тени намека". - "Нет. Это положительно, она и не подозревает. Все идет хорошо. Вам не о чем грустить. Только мне грустно". На этот раз она промолчала. "Спокойной ночи, Владимир Алексеич". - "Одну минуту, Марья Дмитриевна; он рассказывал мне: помните, вы вскликнули тогда, чтоб я не принимал его взгляда на историю вашего сближения с ним, потому что он не знает, - это правда, о многом он не догадывается. Но вы прибавили тогда, что вы соблазнили, - этого я не нахожу, что вы соблазнили его. Как же это?" - "Это было сказано мною слишком резко. Я была в страшном волнении, хохотала, и кричала, и упала в конвульсиях, - болезненное восклицание болезненного чувства. Если хотите, можете назвать так Но в сущности, конечно, это так. Правда, я не соблазняла его, в обыкновенном значении слова. Я не навязывалась ему грубыми уловками. Я не приманивала и так называемым невинным кокетством. Я была с "им серьезна и скромна. И не только скромна - была искрения. Так было необходимо, - вы понимаете, что это было необходимо: вы знаете, я хочу не обобрать его и бросить, я хочу непоколебимых отношений. Обрекать себя лицемерить на всю жизнь - слишком тяжело, я не могла обрекать себя на такое стеснение, и если бы могла захотеть, я знаю, я не выдержала бы долго, скоро он увидел бы меня не такою, какою представлялась я вначале, он разочаровался бы и охладел, - он понял бы, что я обманывала его, и потерял бы уважение ко мне. А я хочу, чтоб он верил в меня всю жизнь. Я должна была держать себя с ним честно: ни обольстительного взгляда, - потому что я не хочу играть роль влюбленной, - ни фальшивого слова, потому что прочное уважение приобретается только полною искренностью. Мои поступки, мои разговоры - все было безукоризненно. Не тем, что завлекала его, я привлекла его, - нет, сама я и не привлекала его: вы все вели его ко мне, - все вы, кто говорил с ним. Я удалялась свиданий с ним; я мало говорила с ним и при других. Вы все говорили с ним за меня. Обольщала ли я, обманывала ли я кого-нибудь из вас? Вы знаете теперь, мое расположение ко всем вам, - от Надежды Викторовны до Власовой, - непритворно. Вот было мое средство овладеть его мыслями, - и я овладела ими, когда он подошел ко мне, приведенный вами всеми. Вы привели его ко мне раньше, нежели я хотела, - я хотела, чтоб это было перед отъездом в Петербург, по приезде в Петербург, здесь вы видите, мне слишком тяжелы и опасны эти отношения. Я была не готова к разговору с ним, я была застигнута врасплох и не остереглась от увлечения, - вы знаете, или он еще не сказал вам, каким порывом увлеклась я? Это были необдуманные слова, но вы сам имели такое же чувство, все разделяли это чувство, от Власовой до моего дяди, я не остереглась и высказала. Он ушел, не оказав ни слова, - и только тогда я поняла, что все решено. Я не хотела этого так рано, и я не думала, что он уже так сильно привлечен ко мне. Я была очень недовольна, что это пришло к решению так рано. Но уже невозможно было вернуть неосторожных упреков, - и что могла я отвечать ему, когда он сказал, что послал ей письмо? Я хотела удержать его от объяснения, - но возможно ли было это? Я просила его быть благоразумным, - но возможно ли долго настаивать, когда каждую минуту могут заметить наши разговоры, - и вы все беспрестанно тут же где-нибудь, подле, то один, то другой, - и она, конечно, завела шпионство... Надобно было прекратить эти тревожные отношения... Тревожные и для меня, - я и сама иногда забывала казаться спокойною, - потому что я человек, - я не имею пылкой страсти к нему, но мое расположение к нему довольно сильно, и я человек. Надобно было прекратить это неосторожное искание разговоров со мною, надобно было прекратить эти разговоры, в которых и я забывала иногда осматриваться, не проходит ли мимо кто из вас, - надобно было отвечать ему. Честно ли я отвечала ему? Вы знаете, - честно ли?.. Я сказала ему все, чего требовала совесть, и не сказала ничего, "роме того, что действительно чувствовала... Все было серьезно и честно, - все хорошо; только замысел мой - был дурен, по вашему мнению, - и я хочу дурного. На самом ли деле я хочу дурного? Нет, Владимир Алексеич, не хочу, и не сделаю, не допущу ничего дурного. Судите, как хотите, о моем замысле, - но воля моя чиста и тверда, я не сделаю ничего дурного. Был ли дурен и мой замысел? Прежде и о нем я думала: нет; не только поступки мои, не только средства мои к его исполнению будут, как были честны, - но и сам он не заслуживает осуждения. Так я думала, когда ехала сюда. А теперь? И теперь думаю то же: в моем замысле нет ничего дурного. Да, я и теперь сужу так, наперекор вашему влиянию на мои понятия. Да, Владимир Алексеич: какое смятение ни овладевает мною от мысли, что вы, человек честный и любивший меня, порицаете меня, я тверда в том, что я права. Но я грустна, - и вы скажете: это оттого, что я чувствую себя не совсем правою. Но одним ли виноватым бывает тяжело на душе? Не может ли бывать очень горько и правым? Не бывают ли тяжелы и незаслуженные огорчения? Быть может, Владимир Алексеич, моя грусть только оттого, что вы, которого я искренне полюбила, считаете меня недостойною вашего расположения, - что, я предвижу, могут также отшатнуться от меня, - разлюбить, возненавидеть меня и другие, которых я люблю так же искренне, как вас, и еще сильнее, нежели вас: мой дядя, - еще больше Надежда Викторовна, - и это будет, вероятно, скоро, - со временем, быть может, и Юринька. За что, Владимир Алексеич? Вы видите, буду ли я когда-нибудь пренебрегать моим дядею. Чем до сих пор я была вредна Надежде Викторовне? И не буду никогда, ничем. Не употребляю ли я все свое влияние на него в ее пользу? Так будет и всегда. Я так хочу, и у меня достанет воли, во что бы то ни стало. За что ж ей будет не любить меня? А я предвижу это и от нее: и она будет несправедлива ко мне, как вы. За что вы считаете меня дурною, почему вы не верите чистоте моих намерений, - чем я виновата в ваших глазах? Только тем, что я не аристократка. Будь я знатна и будь у меня хорошее состояние, я могла бы стремиться к тому, к чему стремлюсь, - и вы могли бы видеть во мне гораздо меньше заботливости о Надежде Викторовне и Юриньке, - и все таки вы не думали бы, что я хочу быть вредна им, не считали бы меня дурною, не находили бы ничего унизительного для меня или неискреннего в моем желании владеть его сердцем. Вы понимали бы, что мое расположение к нему может быть искренне, - и сотой доли того, что вы знаете обо мне, - о моем характере, - о благородстве моего характера, как вы называли это еще недавно, - сотой доли того, чем заслужила я ваше доверие, - сотой доли было бы достаточно, чтобы вы не могли усомниться в искренности моего влечения к нему, в непоколебимости моей любви к его детям. Почему ж бы я не могла - не только любить его детей, - не могла бы чувствовать искреннего влечения и к нему? Он добрый, благородный, чрезвычайно деликатный человек, он еще не стар, он еще красивый мужчина, - я не говорю, что я влюблена в него, не только вам, и ему не говорю этого: он не так молод, чтобы влюбляться в него, и еще важнее: мое сердце изношено, - нет, я не способна вспыхивать, у меня нет иллюзий, я не могла бы никого полюбить страстно, - но почему женщина, пресыщенная тревожными наслаждениями, с сердцем, утомленным, измученным страстями, не может искать отдыха в спокойной привязанности? Будь я равная ему, я могла бы выйти замуж за него, и вы не подумали бы обо мне дурно. Но я мещанка и бедна, - вот почему я лгу, и не могу иметь чувства женщины, и буду злою советницей ему, врагом его детей! Так, Владимир Алексеич: я не аристократка, вот моя вина, вот мой порок в ваших глазах! Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний,- сгладьте же ее хоть в ваших собственных мыслях. Судите меня по моим поступкам, а не потому, что я мещанка и бедна, - судите меня по тому, как я пользуюсь своею властью над ним: буду ли обирать его или буду честным другом ему, - буду ли вредить его детям или честно - до самопожертвования - заботиться о их счастии. Жду справедливости от вас, - и дождусь ее, эта уверенность утешает меня". Она пожала мне руку и ушла, не давши мне времени отвечать.
Но я не знаю, что мог бы я отвечать. Я был расстроен. С полчаса, я думаю, я оставался очень расстроен. В моих ушах все звучали ее слова: "Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний,- сгладьте же хоть в ваших собственных мыслях..." Демократу, социалисту, революционеру не могло быть особенно приятно, что он услышал, - и едва ли не заслужил услышать такие слова... Едва ли не заслужил, - потому что во всем, что она говорила, не было ни одного фальшивого звука, - все правда, и все искренне... "Я мещанка и бедна, вот моя вина в ваших глазах!" Кроме, действительно нет... Начав оправляться от тяжелого удара, я увидел, что все еще слишком взволнован и не могу продолжать свое записыванье в дневник. Лег спать и долго ворочался с боку на бок, раздумывая о том, какой прекрасный я демократ и прочее в теории и как умны и хороши оказываются иногда на практике люди, превосходно умеющие сочувствовать всяческим демократизмам, пока не требуется от них смысла и совести, чтобы применить эти чувства к делу. Поутру ныне, то есть -
9. Проснувшись поздно, дописал эти заметки о Вчерашнем. Кончив, пошел бродить, потому что хандрил и не хотелось ни работать, ни даже читать. Нашатавшись по роще и лесу, пришел назад с усталыми ногами, но с прежнею энергиею прекрасного чувства. Лег и продолжал хандрить. Думал не выходить к обеду, сказать, чтобы принесли в мою комнату. Но рассудил, что Мери непременно, а вероятно, и Виктор Львович догадались бы: это вздор, будто мне некогда, будто работаю, - просто-напросто демократ, социалист и революционер несколько оплошал духом. Потому вышел обедать. Оказалось, что у нас Власовы. Милая madame Власова была весела и говорлива, как всегда. Я развлекся, слушая добрую и живую болтовню ее. Под конец обеда и сам стал шутить. Из-за стола все пошли в голубой зал; и я туда же, за своею партнеркою в пустомельстве. Славная молодая дама, от всей души люблю ее, - как сойдешься с нею, перестаешь быть дураком, а еще лучше то, что действительно приятно смотреть на нее: сама счастлива и делает мужа одним из самых счастливых людей на свете. Сел за шахматы с Виктором Львовичем, успокоив ее обещанием, что не перестану ни слушать, ни болтать, - и сдержал обещание. Она ужасно приставала, чтоб я шел с ними, - с нею, ее мужем и Надеждою Викторовною, - кататься на лодке по озеру. Виктор Львович противился: пусть я не поддаюсь на хитрость Катерины Федоровны, она зовет меня не по любви, а потому, что жалеет мужа: хочет засадить меня в весла, а муж будет себе посиживать. Я видел, что ему хочется продолжать вчерашнюю исповедь, и остался. Они ушли. Точно, скоро он бросил игру, стал толковать. Так просидели мы довольно долго. Я слушал и спрашивал. Вошла Мери. "Они гуляли по саду, теперь пошли на озеро, хотят плыть на тот берег, - взяли с собою от меня Юриньку и двух из его приятелей, на которых поменьше грязи, - не могу приучить их умываться", - сказала она и села с нами. В доме оставались мы трое, одни, - ее дядя повез деньги Дедюхиной; мы могли сидеть втроем. Виктор Львович переместился к окну, поглядывать временами на подъезд и двор, чтобы не застали нас невзначай. Так мы сидели втроем и толковали часа два, я думаю. Она была с ним непринужденна и серьезна, без нежностей и без заботы показывать, что сколько-нибудь думает или не думает о нем, - когда приходилось, смотрела на него, - когда приходилось, смотрела с расположением, - когда не приходилось, не смотрела, будто он муж ей, или, еще более похоже, будто старший брат, или дядя, что-нибудь так, просто родной, близкий, которого она очень любит и о котором ей нечего думать, - так вообще, но иногда смотрела на него и с тем расположением, как добрая, скромная женщина смотрит на мужа, с которым живет не первый год: тихая любовь, и больше, признательность за то, что он любит ее, что ее сердце спокойно. Со мною она была совершенно по-прежнему, будто мы дружны, как было. Она, впрочем, и действительно любит меня, это было видно; теперь мои глаза очень зорки и заметили бы малейшую искусственность. Но такая простая и свободная была она, что и я по временам забывал все и думал о ней по-прежнему. Мы говорили обо всем, о чем случится, как, бывало, я говорил с нею одною, как он, бывало, говорил со мною, когда нам не о чем было говорить: так подействовали ее спокойствие, непринужденность, такт на меня и на него, что мы сидели и говорили, будто сиживали так втроем каждый день с полгода... Она говорила со мною о книгах - и он говорил; он говорил со мною о том, что действительно я прав: надобно устроить пристань в Симбухине, - и она сказала, что это было бы выгодно и что, кроме этого, можно сделать много другого: у Виктора Львовича теперь столько свободных денег; ей вспомнилось, она слышит, что глина, - та, которая вверх по речке, - очень хороша; пригласить бы техника взглянуть: не годится ли эта глина для фарфора? Это было бы тоже выгодно... Так мы говорили обо всем, - не избегали говорить даже и об их отношениях, - как будто мы забыли, что это новость, и будто и мне не приходило в голову, что еще неизвестно, хорошая ли это новость, - так она говорила, и о том говорила, что будто не помнилось мне, что это новость: она заметила, что Виктор Львович уже не молодой человек и напрасно ложился поутру на траву, - она видела, это нехорошо, - и я сказал, что это нехорошо, если это было рано, когда трава еще в росе, - и он сказал, что это было неосторожно, потому что трава была еще сыра, - и спросил, когда же она встала, что увидела это? Она встала в восемь часов, - хоть легла в половине третьего; такая привычка. Переедем в Петербург, тогда она привыкнет вставать поздно. А не забыл он ее просьбу поговорить с отцом Андрюши? Я спросил: что ж это? О чем поговорить с отцом Андрюши? И какого Андрюши? Это мальчик, который приходит иногда в кухню, - умный, его следовало бы отправить в училище; чему учат в сельской школе, он уже всему выучился, - и т. д. Я заметил, что не вижу на руке у нее перстенька с яхонтом. Юринька изломал его и даже оцарапал ей руку этим. "Зажила ваша рука, Мери?" - спросил он. "Да и вчера уже не было заметно, я показывала вам". - "Нет, вчера была еще видна царапинка..." Так разговор касался их отношений, - конечно, иного и нечего было говорить о их отношениях: это такая неновость, и все так определилось, установилось, - ничего интересного им друг о друге, кроме обыденных мелочей, - и мне казалось, будто так, и он так чувствовал, когда она тут, непринужденная, спокойная, - и ему было совершенно легко и свободно передо мною... Мы говорили и о Надежде Викторовне. Он спросил, кажется ли мне, - ему кажется, - что Наденька хорошеет с каждым днем? Она заметила, что это так должно быть: Надежде Викторовне осьмнадцать лет, - и спросила, замечаю ли я, что Надежда Викторовна стала больше любить музыку? Я сказал, что этого я не заметил, - Виктор Львович сказал, что я слишком много работаю, лучше бы почаще выходил слушать; что же я теперь пишу? И разговор пошел о моей работе, - более воображаемой, нежели действительной. Так было каждый раз, когда разговор касался Надежды Викторовны: Мери говорила о ней, пока говорил он или я, - раза два или три и сама упоминала о ней, - как случилось вспомнить, что-то сказать, - но не искала случая заговаривать или тянуть разговор о ней, - тем меньше старалась показать свою любовь к ней: при нем это уже лишнее; это я еще могу думать так и иначе; а с ним ей нечего толковать о ее любви или не любви к его детям... По временам и мне казалось несомненно, что она будет не вредна, а полезна им. как она уверяет; и хочет, конечно; в ее желание я верю и теперь... Готов думать, что ей и удастся держать себя относительно их так, как она хочет. У нее такая сильная воля. И нет надобности вредить им. Из-за чего было бы вредить? Из-за денег? Она не жадна, она умна; может не пожалеть и огромнейшего приданого Надежде Викторовне, какое бы ни понадобилось: все-таки останется довольно для нее самой... По временам я был убежден, что из ее замысла не будет никакого вреда его детям... Так свободна и беспритворна была она, будто в самом деле совершенно правая... Он сказал: "Они идут". Она встала спокойно и пошла из комнаты, - вовсе не как любовница, скрывающаяся, чтобы не застали ее с любовником, - нет, будто хозяйка идет взглянуть, все ли готово, распорядиться, чтобы подавали чай и закуску, потому что они нагулялись и устали, хотят есть... Если бы все они увидели ее, так уходящую из голубого зала, все видели бы, что она только шла через комнату, где мы сидим, и едва ли заметила, что мы сидим тут: так спокойно шла она... "Правду говорит она, - сказал Виктор Львович, подходя опять к шахматам, когда она ушла. - Она вовсе не любовница моя, а друг мой", он вопросительно взглянул на меня, говоря это: без нее у него опять не было уверенности, что все это должно казаться мне хорошо... "Так она говорила и мне", - сказал я... Они вошли; с ними Юринька, - облапил меня от удовольствия, что мы не виделись, кажется, суток двое. "Впрочем, право, я люблю вас, Владимир Алексеич, но только, право, Мери лучше вас". - "Не только лучше, а умнее, Юринька", - сказал я; во мне опять было горькое чувство против нее. Виктор Львович, заговорившись с дочерью и Власовыми, не расслышал этой глупой и нечестной выходки, о которой пожалел я, едва сорвалась она у меня с языка. Отвязавшись от объятий Юриньки, я пошел в свою комнату. Во мне кипела желчь. Зачем она, такая прекрасная, захотела унижать себя?.. На кресле у моего письменного стола сидела Мери, опустив голову, задумчиво играя какою-то ленточкою. "Я ждала вас. Я знала, вы Скоро уйдете оттуда". - "Знаете Ли, что я сказал там сейчас? Вот как отвечал я Юриньке..." - "Что же за беда была бы, если б и услышал Виктор Львович? Ваш намек не был бы для него неожиданностью. Я не спрашивала его, но это заметно: он понимает, что я должна казаться вам обманщицею. Я думаю, и у него самого были сначала Такие же сомнения, хоть по временам. Как мы ни суди о нем, он не глуп, и пожил на свете, и достаточно много видел обмана". - "Так, Марья Дмитриевна; но я и говорю не о том, что моя неосторожная выходка могла бы иметь влияние на ваши отношения, а только о том, как это было дурно с моей стороны делать намек, когда совершенно не знаю сам, как мне думать". - "Ах, Владимир Алексеич, не то больно мне, что иногда вырвалось бы у вас злое слово в припадке желчи: это еще ничего бы; вы ошибались в моем характере, я не могла бы жаловаться на то, что вы поддаетесь негодованию. Есть чувство, переносить которое тяжелее, нежели порывы раздражения. Взгляните на эту ленточку: она моя. Я подняла ее на полу... Пусть бы выбросили вы ее за окно, - но она оставалась тут, под глазами у вас. Порыв прошел, и в успокоившейся душе осталось холодное пренебрежение, - у нее набегали слезы. - Я шла сюда не грустная, Владимир Алексеич..." На счастье, у меня была не одна эта ленточка от нее, еще две. Я вынул дневник и показал, что они лежат в нем. Тогда она поверила, что это была случайность. Я вспомнил, что точно, тетрадь упала, я взял ее с пола и не заметил, что одна из ленточек выпала под стул. Мы стали толковать. Но скоро пришел Юринька, и никакими средствами нельзя было выпроводить его. Она ушла с ним. Впрочем, и все равно. Напрасно было толковать. Она упряма. Да и не совершенное ли сумасбродство надежда уговорить? Только в моей нелепой голове могла родиться такая мысль. От таких замыслов люди не отказываются. По крайней мере, когда понимают, что такое они хотят сделать над собою. Он а давно поняла. С первых дней нашей дружбы. Пусть прежде она думала, что она павшая девушка и т. п., что это не унижение для нее. Но он еще и не воображал, что может сделаться ее любовником, а она уже знала, что в ее жизни до той поры не было ничего дурного, кроме этого намерения, - знала, что идет еще на первое свое бесчестье, - продолжала идти. И дошла, и не ужаснулась, обесчестивши себя, - нет, имела силу оставаться веселою, радовалась своему первому успеху, - так радовалась, что даже не могла иногда владеть собою от восхищения. Та сцена со мною: подбежала, закрыла глаза мне и шутит в веселье, стала резвою девочкою от избытка радости! И когда пришло время, что я должен был узнать о ее унижении, постыдилась два-три дня, - и потом упрямо твердит: "Я давно упала так низко, что вы напрасно огорчаетесь! Нет, какая же тут надежда, чтоб она пожалела себя! - бить воздух словами, упрашивать зажмурившую глаза, чтоб она раскрыла их! "Я слепа, ничего не вижу". - "Вы надели грязные башмаки, сбросьте их". - "Я не вижу, я думаю, что я всегда ходила в таких башмаках, - должно быть, это вы только называете так, грязь, - а это, должно быть, та самая пыль, которая всегда была на башмаках у меня, - у женщин, которые росли и живут не под стеклянным колпаком, часто башмаки пылятся, и у меня тоже, а грязи я не вижу: вы напрасно огорчаетесь..." Какая тут надежда, чтоб она пощадила себя, не довершала своего унижения! Нет, я не могу сохранить симпатии к ней. На первое время, конечно, поддаешься грусти. Но нельзя долго грустить о человеке счастливом.
Впрочем, нисколько не смешно, что я огорчен. Упрашивать ее, это была нелепая фантазия. Но в том, что я чувствую сострадание, я совершенно прав. Ей самой грустно, как ни безжалостна она к себе. Ей не следовало становиться дурною. В ней так много прекрасного и так мало дурного. Ничего дурного, кроме честолюбия. Оно одно.
Власова прислала звать меня, чтоб я вышел к ужину; я пошел без малейшей неохоты. И не будь решено у них встать завтра пораньше для какой-то надобности видеть восхождение солнца с горы, потому и залечь спать с одиннадцати часов, я рад был бы сидеть и болтать с ними без конца. Такая разница между настроением моим до этого последнего разговора с Мери и после него. Так упряма и безжалостна, что поневоле охладел к ней. Завтра, я думаю, исчезнет и последний, уже и теперь очень слабый, остаток сострадания к ней. Буду совершенно равнодушно смотреть на ее унижение.
Но теперь пока все еще немножко жаль. Пока еще не стало лень думать о ней, надобно записать, как я сужу о ее психической истории. Как бы то ни было, она замечательное лицо.
Ношена матерью во чреве, рождена и выкормлена грудью в чувствах непоколебимой и чистой преданности господам, благодетелям и более богам, нежели людям. Три или четыре поколения бесфамильных предков и по материнской и по отцовской линии служили верою и правдою знаменитому роду Илатонцевых и за то были достойно награждаемы всеми земными благами и почестями, какие только доступны желаниям верных слуг. Виктор Львович, как принял верховную власть, даже пожаловал волю (впрочем, и не им одним, а всей прислуге). По этому случаю бесфамильное семейство, в котором кормилась молоком преданности из материнской груди малютка Машенька, приняло фамилию Антоновых, - по имени деда Мери, по отчеству записывавшихся в мещане: Дмитрий Антоныч Антонов, с женою и дочерью, - младший брат его, холостой, Иван Антоныч Антонов. Господин и освободитель женился, стал собираться жить за границею. "Поедете ли вы с нами?" - "Если вам так будет угодно. Но сами мы думали бы, куда же нам? Позвольте остаться". - "Извольте; как для вас лучше. Вас два брата, вот вам две должности: дом в Петербурге, дом в Илатоне. Где кому, как сами решите. Но мой совет: у Дмитрия Антоныча есть дочка. Для детей деревенский воздух здоровее петербургского; лучше бы именно вам, Дмитрий Антоныч, ехать в Илатон". Братья рассудили: правда. Иван Антоныч остался заведовать домом в Петербурге, Дмитрий Антоныч переселился заведовать домом а Илатоне.
Известие о рождении Надежды Викторовны было передано четырехлетней девочке такими словами: "Ну вот, Машенька, родилась твоя барышня". Когда Илатонцевы приезжали из Парижа погостить в деревне, Машеньку водили смотреть на ее барышню. Машенька была так приготовлена видеть в барышне свое божество, что если б Надежда Викторовна и не была миленькою малюткою, все-таки, вероятно, казалась бы своей будущей горничной, по крайней мере, ангельчиком, если , не лучше всякого ангельчика. Маленький ангельчик был нежен, тих; будущая горничная была бойкая, смелая девочка и в восемь-девять лет уже разыгрывала роль няньки своей будущей госпожи, в ожидании, пока будет ее горничною. Отец Машеньки умер на службе барину, от усердия к службе: простудился, наблюдая за какою-то перестройкою. Мать зачахла с горя и недолго пережила мужа. Дядя выписал -сиротку к себе: Машеньке было тбгда лет одиннадцать.
Года через три Виктор Львович возвратился жить в России, с малюткою Юринькою и десятилетнею Наденькою. Еще рано было определять к барышне горничную. Да и сама будущая горничная была еще наполовину ребенок. Madame Lenoir сказала Ивану Антонычу на просьбу о взятии племянницы к должности при барышне: "Пусть ваша Машенька растет да играет; еще успеет наслужиться". Машенька росла и играла - еще в куклы,- но стала больше любить приходить играть со своею будущей барышнею: четырнадцатилетней немножко уже стыдно играть в куклы, а все еще нравится. Лучше же всего ходить играть в куклы с барышнею; тогда никто не может пристыдить: "Экая большая, а играет в куклы!" - "Это я не сама играю, я забавляю Надежду Викторовну". Так и стала идти жизнь Машеньки, все больше и больше в комнате маленькой барышни. "Перестало мне нравиться играть в куклы, я взяла куколкою себе Надежду Викторовну, - рассказывала Мери. - Ах, если бы вы посмотрели тогда на нее, какая она была у меня миленькая, веселенькая! С утра до ночи все наряжала б и причесывала б ее! И терпеливая была девочка, сидела смирно, сколько я ни причесываю, ни охорашиваю ее, - пока уже madame Lenoir велит перестать мучить ребенка. Невозможно было не привязаться к такому миленькому, кроткому ребенку..." И madame Lenoir видела, что Мери души не чает в своей будущей барышне; видела, что четырнадцати-пятнадцатилетняя нянька или горничная очень рассудительная, скромная девушка, полюбила ее, совершенно полагалась на ее ум, осторожность, заботливость. "Когда Наденька с вами, Мери, я спокойна, - говорила madame Lenoir. - Могу уйти, играйте себе", - и уходила распоряжаться по хозяйству, разбирать дела прислуги, давать советы, поправлять ошибки старших... "Конечно, это жаль, что она так мало занималась мною в те первые два года, - говорила Мери. - Если б она построже всматривалась в меня тогда, то, может быть, я и не сделалась бы после такою дурною. Тогда, я думаю, еще можно было предотвратить развитие моих дурных наклонностей. Но у нее было слишком много хлопот: Алина Константиновна, со своими наивностями, - да и сам Виктор Львович, с излишнею своею доверчивостью и щедростью к интриганткам, - пятьдесят человек прислуги, со своими ссорами, жалобами, всяческими дрязгами - и с серьезными надобностями в совете, помощи, - хозяйство в таком большом, роскошном доме... Эти хлопоты поглощали все то время, какое оставалось у "ее от материнских забот о Надежде Викторовне и Юриньке. Иногда по целым неделям не выбиралось у нее полчаса свободы, отдохнуть за книгою... Конечно, если б она заметила, что надобно удерживать меня от дурного, не пожалела бы труда и нашла бы время, потому что очень любила меня. Но нельзя мне винить ее за то, что она не видела тогда этой надобности. Я казалась такою прекрасною, что и родная мать, у которой только и дела было бы, чтобы думать обо мне, не подозревала бы ничего дурного во мне, только радовалась бы на такую умную и скромную девушку. Что ж могла madame Lenoir? Только хвалить и ласкать меня". Мери говорила это, думая об увлечениях, которым отдалась года через три, в Париже. Не знаю, как пошла бы ее жизнь, - хуже или лучше, если бы можно было предохранить ее от свободного и чистого наслаждения. Правда, для девушки соединено с этим много огорчений, которых не испытывает молодой человек: его не оскорбляют за то, что он честно, - или даже не совсем честно - ищет наслаждения: девушку бессовестно порицают и за самое безукоризненное увлечение: как она смеет иметь человеческие чувства, пока не переименована в замужнюю женщину? Но я все-таки не знаю, что легче и лучше для девушки: переносить упреки за повиновение непреодолимому влечению сердца и тела или стараться подавлять его аскетическими, толу аскетическими и вовсе неаскетическими средствами, которые все одинаково бессильны подавить его и одинаково вредны для здоровья.
Мери говорила об этом очень решительно: она испытала слишком много огорчений и страданий; поэтому слишком строго судит о своих увлечениях и жалеет, что не были замечены первые проявления ее чувственности, когда еще можно было бы запугать, удержать. Пусть она и права, не смею решать. Но она до несправедливости горько выражалась о себе, когда говорила, что на пятнадцатом, на шестнадцатом году "казалась" скромною. Когда она рассказывала об этом времени своей жизни без раздумья о более поздних увлечениях, то можно было видеть, что она не только казалась, но и была очень скромною девушкою до того самого времени, когда овладели ею мечты о лошадях в серебряной сбруе, кружевах и брильянтах. А это было с небольшим за год до отъезда за границу; когда они уехали за границу, ей был девятнадцатый год. - Однако пора спать. Допишу завтра.
Не только на шестнадцатом году она была, но и на семнадцатом оставалась очень скромною девушкою. От природы умная и серьезная, она была резвою и бойкою, но не могла быть легкомысленною, а ей было внушено, что ветреничать - это гибель. Организм еще не разгорался сам собою до сильных сладострастных ощущений, возбуждать их искусственным образом она не умела; нервы были здоровы, голова занята делом или веселостями, сердце было спокойно. Сердце оставалось спокойно благодаря ее аристократическому положению. Она была слишком много выше остальной прислуги по своему родству, да и по своей должности. До отъезда Илатонцева за границу отец Мери был дворецким, мать - ключницей, дядя - камердинером, или, лучше сказать, обер- камердинером: здесь мы живем запросто, и он просто камердинер; в Петербурге у Ивана Антоныча два помощника, он начальствует по камердинерскому ведомству, а сам прислуживает барину лишь настолько, насколько находит нужным для собственной важности: нельзя же, в самом деле, допустить молокососа до подавания сюртука Виктору Львовичу, зазнается молокосос, - так объяснял мне Иван Антоныч. Когда господа переселились жить за границу, отец и дядя Мери стали управляющими домами. По возвращении Виктора Львовича дядя пожелал снова стать обер-камердинером; места дворецкого и ключницы оставались не заняты после отца и матери Мери: madame Lenoir сама заведовала хозяйством, и не было между прислугою чинов, равных Иван Антонычеву, кроме чина самой Мери. Горничная молодой барышни, она была неизмеримо выше каких-нибудь прислужниц Алины Константиновны. За ними могли волочиться молодые люди придворного штата, за Мери не могли посметь без ее собственного одобрения, - а его не было: проводя целый день около madame Lenoir, она привыкла к простоте, деликатности, - уже и сама умела довольно хорошо соблюдать в разговоре и в движениях непринужденность, а еще лучше умела понимать эти условия истинно хорошего тона. Молодые слуги их домашнего штата и такие же гости, бывавшие у ее дяди, не могли нравиться ей: и грубы и слишком ломаются. А гости Виктора Львовича не имели случаев приволокнуться за нею: madame Lenoir не позволяла ей соваться в ту, парадную половину дома, когда собираются гости. И нельзя было ослушаться: там дядя. И не было большой охоты ослушаться: девушка была и гордая и серьезная. Она знала, как любезничают господа со служанками: слишком свысока; потреплет по щеке, это милостивое внимание. Мери нимало не желала, чтобы гости обращались к ней с такими милостивыми вниманиями, какие нравились горничным Алины Константиновны.
Не было любезничанья, от которого разгорячался бы организм; сам собою он еще не разгорался: раздражать его она не умела. Нервы были крепки, характер серьезен, в голове не было ветреных мыслей. Не могло быть сильных сладострастных томлений: не от чего было быть им. Правда, Мери с детства слышала много грубого, много скандального и рано стала довольно отчетливо понимать то, что слышала. Не только понимала, и видывала. Алина Константиновна, по рассеянности, некоторые служанки, тоже по простоте нравов и по большой привычке, делывали разные наивности, не осмотревшись хорошенько. Дядя Мери, его друзья и жены друзей были люди строгой нравственности и говорили всегда скромными словами, с прекрасною морализациею; но говорили очень много скандального. Конечно, не по любви к соблазнительным темам, а по необходимости рассуждать о характерах и отношениях лиц, от которых зависели. Подвластные не могут не заниматься жизнью и делами своих высших. Иногда Мери случалось слышать и ветреные разговоры горничных Алины Константиновны, других шаловливых молодых женщин из прислуги. Столько насмотревшись и наслушавшись, девушка на семнадцатом году не могла не воображать иногда сладострастных приключений. Но эти мечты не доводили организм до сильных волнений. Он был здоров и еще слишком молод, чтобы возбуждаться от одних мыслей. Должно быть, и мысли эти очень мало занимали ее. Это видно из того, что она засыпала, как ляжет, вскакивала с постели, как проснется, - это попадалось в ее рассказах. Помню, ей даже случилось как-то сказать: "до той поры, как влюбилась, я не знала, что такое бессонница". Так оно видно и по фактам ее первой влюбленности. Из них ясно, что Мери до той поры еще не испытывала сладострастных ощущений, - иначе не таково было бы начало ее первой страсти.
Прошло время детской беззаботности. Ум созревал, мысли о будущем стали идти дальше завтрашнего дня. Девушка стала думать о том, какая судьба ждет ее. Нельзя было не думать об этом: дядя говорил, что она уже невеста. Женихов еще не было: из тех молодых людей, которые могли бы делать предложения, ни у,кого не могло быть сомнения в том, что получит отказ; так держала себя с ними Мери. А дядя не будет ни сватом, ни заступником, - напротив, одобрит отказ. Всем было известно, какие предположения у него насчет того, что всего умнее и лучше для племянницы: ей следует располагать свою жизнь по жизни своей барышни. Пока Надежда Викторовна не выйдет замуж, Машеньке тоже надобно оставаться в девушках; такая должность ее при барышне, горничная. Барышня выйдет замуж, тогда горничной время выбирать жениха, и надобно будет постараться выбрать такого человека, который уже был бы сам по себе - или мог бы через женитьбу на ней стать тем же при молодом барине, чем находится она при барыне: первым лицом, доверенным лицом, - как была судьба матери Машеньки, так надобно желать и для Машеньки: быть ключницею, женою дворецкого. Выходить замуж раньше барышни дело нерассудительное. Положим даже, что Машенька и не проиграла б через это ничего, пока Надежда Викторовна остается в девушках. Но кто же знает, какой будет муж у Надежды Викторовны? Годится ли ему в доверенное лицо муж Машеньки? Не понравился, расстроилась вся жизнь Машеньки. Не жить же Машеньке врознь с мужем, или не жить же мужу при Машеньке дармоедом, - или не быть же мужу Машеньки каким-нибудь лакеем или швейцаром. Значит, и Машеньке через мужа пришлось бы отойти от Надежды Викторовны, - другими словами, потерять свое счастье. Не годится делать иначе, как так: пусть прежде выйдет замуж Надежда Викторовна, тогда и выбирай себе мужа, Машенька, - такого мужа, который уже пользовался бы расположением молодого барина или мог бы получить его расположение. Так рассуждал Иван Антоныч; и мнение его было так справедливо, что никто не мог не согласиться: точно, так оно и следует судить; умный человек Иван Антоныч, об этом нечего и говорить: умный человек, основательный.
Так думала и племянница. С детства ей было внушено, что ей предназначается такая судьба, и что так будет умнее всего, и что лучше этого не может быть ничего.
Мери оставалась убеждена, что ничего не может быть лучше этого, пока не умела думать своим умом. Потому-то и не могла она думать о женихах: еще рано. Потому-то и не было женихов: она еще не хочет идти замуж, и дядя не желает отдавать; нечего и соваться сватать. Мери была девушка умная и держала себя так, чтобы ни у кого Не было мысли посватать ее. Дядя, как человек умный, видел, что она держит и хочет держать себя так. Но, тоже как человек умный, находил, что не мешает теперь все-таки почаще и посильнее внушать Машеньке, что именно так и следует ей держать себя. Надобно почаще толковать ей это: ее лета стали такие, что надобно потверже помнить, как ей держать себя: "Твои лета, Машенька, такие, от которых у женщины зависит счастье на всю жизнь: как в эти лета сумеет девушка позаботиться о своем счастье, так оно и пойдет", - и т. д. и т. д. Иван Антоныч говорил очень умно. При таких разговорах нельзя было девушке не начать серьезно думать о своем счастье. Быть может, стала бы она думать о нем и без внушений дяди. Вероятно, и без них начала бы: уже с полгода она перестала сама для собственного удовольствия тянуть подольше игру с Надеждою Викторовною в куклы. Надобно же думать о чем-нибудь. А у нее стало и гораздо больше досуга думать: Надежде Викторовне было двенадцать лет, ученье пошло серьезнее, стало занимать довольно много времени - в эти часы Мери нечего было делать, она думала и понемножку стала даже находить занимательным читать. Чтением ее, конечно, были романы; и конечно, романы или экзальтированные, или скандальные, или сказочные, вообще только плохие и пустые. И конечно, она воображала себя героинею всех самых удивительных приключений. Но пока это была только забава, девушка была умная, с положительным характером, и книги не могли оторвать ее от действительной жизни. Она была так положительна и рассудительна, что даже и не пристрастилась к чтению: она не барышня, ей нельзя приучать себя сидеть по целым дням или не спать по ночам за книгою. Здравый смысл всегда был очень силен в Мери. Как теперь он не допустил ее пристраститься к романам, так прежде, и теперь, и после, почти до самого конца ее парижской жизни, он не давал развиться в ней любознательности. Ребенка выучили читать и немножко писать; по мнению дяди, этого было довольно. Ребенок был и рад. С тем и оставался, когда приехала madame Lenoir. Она полюбила девочку. Девочка была очень даровита. Девочке был еще только четырнадцатый год. "Еще не поздно", - подумала m-me Lenoir, сказала дяде, что приготовит его Машеньку быть гувернанткою, стала учить. Дядя приходил в восторг: гувернантка - это уже барышня: его Машенька будет барышнею! Но Мери оказалась ленивицею, рассеянною. Не только бросала книгу, как отвернется m-me Lenoir, пропускала мимо ушей и то, что рассказывалось ей. Все труды m-me Lenoir пропадали понапрасну. "Как же ты не понимаешь, Машенька, что Шарлотта Осиповна хочет сделать тебе добро?" - укорял дядя. - "На что мне дяденька? - возражала девочка. - Это барышням надобно учиться, а мне вовсе не нужно". - "Да если ты выучишься, ты сама будешь барышнею". - "Какою ж это барышнею, дяденька? Вы сам говорите, что настоящие барышни только богатые, а бедные хуже нас. Вы сами говорили, при Надежде Викторовне я буду жить так прекрасно, что и барышни будут завидовать мне". Воспитанница была тверда в понятиях, внушенных ей, - тверже самого воспитателя с его помощниками и помощницами, такими же умными людьми и верными слугами и служанками, - тверже их в их образе мыслей, потому что сильнее их характером и умнее. Дядя сбился с толку, обольстившись пустым титулом барышни. Мери помнила, что лучше жить служанкою в изобилии, даже роскоши и великом помете, нежели барышнею без денег. Так и отбилась от учения, ненужного ей.
Быть первым лицом при такой богатой, знатной и вдобавок доброй госпоже, какою будет Надежда Викторовна! Какое счастливое предназначение! Мери была в очаровании от своего предназначения, пока жила беззаботным ребенком, день за день, не вдумываясь ни во что, - ни даже в то, чем была очарована. Так жила она не только на четырнадцатом, и на шестнадцатом году; продолжала так жить, когда пошел ей и семнадцатый год. Но умный и заботливый о нравственности дядя чаще и чаще толковал ей, как вообще толкуют со взрослыми девушками умные и заботливые о нравственности родные. А еще важнее того, праздновались свадьба за свадьбой знакомых ей девушек, подобных ей аристократок прислуги аристократического мира, - девушек немногим старше ее или почти вовсе ровесниц. У них женихи, мужья. Пришлось и ей думать о своем женихе, муже; и счастливая по наследству испугалась своего счастья.
Служить Надежде Викторовне - это прекрасно: и ничего не могло бы быть лучше, если бы только это. Но надобно будет не только служить Надежде Викторовне, надобно будет и выйти замуж. Кто же будет ее муж? Камердинер мужа Надежды Викторовны. Какой же будет он? Такой же, как вот все эти, за которых выходят ее приятельницы, - как эти молодые люди, на которых ей не хотелось и смотреть. Так вот какой он будет! "Нет, я не буду любить такого мужа! Лучше бы пусть и не было у меня такого мужа! Пусть и не будет его. Не пойду замуж. Вовсе не нужно".
Правда, вовсе не нужно. Можно оставаться при Надежде Викторовне и не выходя за камердинера ее мужа Надежда Викторовна не будет требовать этого. Для Надежды Викторовны все равно. Так. Но легко подумать это "не пойду замуж", а что ж это значит не пойти замуж? Это значит: остаться в девушках! Ах, какой смех! Ах, какой стыд! Остаться в девушках, сделаться старою девкою! Да это хуже всего на свете! И Мери уже видела себя, какая стала она старая девка: вот она идет или сидит, худая как щепка, желтая, и подбородок загнулся вострым крючком! И все переглядываются, перешептываются: "Хороша старая-то девка!" Нет, уж лучше пойти замуж!
Но как же идти за такого мужа? И муж рисовался перед нею. Какое лицо у него, нечего смотреть: до того ли тут, чтобы разбирать лицо, когда он так выступает! Точно журавль! И как он держит локти! Господи, как он топырит их! Он думает, это по-модному, по-господски! И доволен собою, что он так ловок! Ухмыляется! Господи, да и лицо-то у него такое же! Как он корчит его по- господски! Обезьяна, настоящая обезьяна!..
Господи, какая судьба! Или старая девка, или такой муж!.. И Мери готова была плакать. Господи, неужели нельзя, чтобы муж был не такой? Нельзя. Или, пожалуй, иди за такого, который и не обезьяна, да уж и не то, что просто обезьяна, а негодяй, мучитель! Некоторые дуры захотели выйти за чиновников, - и вышли, - или даже за офицеров! Как все они живут? Бедно! И хуже того, чем бедно: мужья пьяницы, мерзавцы, бьют их! Конечно, какой же хороший человек, кроме слуги, захочет жениться на служанке? Те хорошие люди, которые не похожи на обезьян, не женятся на служанках, а только волочатся за ними, берут в любовницы. Да, служанка не может найти себе мужа и хорошего человека и не обезьяну, а любовников таких некоторые находят. И если любовник богатый, девушка живет счастливо, - даже очень счастливо. Гораздо лучше, нежели самая важная и любимая служанка у самой богатой и знатной госпожи. Какое же сравнение! Все завидуют таким счастливицам! И Раиса Петровна, и Лиза, и Наташа, и Прасковья Семеновна, и даже сама Анна Федоровна, и все, все говорят: "Помилуйте, это совсем не то, что наша жизнь! Но только все говорят, что это дурно. И женщины, и мужчины, и дядя, все: это дурно. Господи, какая беда! Одно только и есть хорошее для служанки, и то дурно!
Господи, зачем же это так? Да так ли в самом деле?..
Плохо дело наследственных принципов морали, как дошло до вопроса: да так ли на самом деле? Лишь вздумал взглянуть, с первого взгляда видишь: не так. Эта мораль - нескладица и ложь. Такая нелепая нескладица, такая явная ложь, что с пяти лет у каждого неглупого ребенка уже набралось довольно наблюдений, чтобы захохотать над этою нескладицею, презреть эту ложь, как только вздумается подумать о ней. С раннего детства в каждой неглупой голове уже сложился ответ, - незаметно сложился, так легко и просто слагается он, - и, незамеченный, лежит совершенно готовый в дремлющем уме, - и как явилась надобность, - чуть встрепенулась мысль, - он и тут, готов, ясен, решителен. Помню, точно такая же история была и со мною: все верил, верил в эту мораль, - пришлось подумать о ней, - и вижу: да, какое же, будто я верил в нее! Может быть, и верил, когда мне было два года от роду, - но с той поры, как помню себя, всегда видел, что люди чувствуют не по этой морали, - всегда слышал, что и живут по ней лишь те, кому не представляется надобности жить не по ней, - с тех пор, как помню себя, не верил в нее, - а только воображал, будто верю, потому что не вздумалось подумать: да точно ли верю?
Так было и с Мери. До сих пор она воображала, что верит в мораль, проповедываемую дядею и его сотрудниками и сотрудницами в деле ее нравственного воспитания, всеми этими Аннами Федоровнами с мужьями, отцами, сестрами, - нравственными людьми, это бесспорно, - воображала, что верит в нее, уважает ее, следует ей, - до сих пор ей так воображалось, потому что не было нужды всматриваться в то, много ли смысла и правды в этой нравственности. Ей говорили: "Не бери чужого", - она была горда и рассудительна, страсти еще не пробуждались в ней, у нее не могло быть охоты унижать себя ветреностью. Ее собственные влечения были согласны с тем, что требовалось от нее во имя морали; и она, следуя своим влечениям, воображала, что уважает внушенную ей мораль... А как только вздумалось ей спросить себя: "Да так ли?" - она с удивлением увидела, что давно, давно знала все нужное для решительного ответа: "Это глупость, это глупая ложь!"
"Это дурно", - почему ж это дурно? "Все они говорят, что это дурно". Кто это они? Что это за люди? Например, ее дядя? Добрейший и честнейший человек, это правда. Но недалек и робок, хуже маленького ребенка. И все они такие, его приятели и приятельницы, которые искренне говорят то, что говорят. Как же полагаться на мнения людей, которых нельзя не любить за их доброту и честность и над которыми нельзя не смеяться, так они легковерны и недогадливы? Как полагаться на мнения людей, которые ничего не понимают? Кто ни захочет, все обманывают их во всем, в чем захочет. И это не обман ли, придуманный хитрыми, чтоб они не пускались соперничать, - были бы смирны, и можно было б оседлать их и ездить на них? Они оседланы, и на них ездят; должно быть, это для того и придумано. "Это дурно, пойти на содержание к богатому человеку". Да почему ж это дурно? Но, кажется, и Шарлотта Осиповна думает, что это дурно. Да, и она так думает. А она умная и не обманщица. Значит, это в самом деле дурно. Господи, какая беда, что и она так думает и что, значит, это дурно!.. Но что ж такое, что она и думает так? Это ничего не значит. Она не может судить об этом. Она барыня; положим, не русская, и говорит, что у них нет барынь; но это все равно, она барыня, хоть у них там и не называют так. Положим тоже, она и не богатая. Но все же барыня, а не служанка. Это совсем не то. Ей хорошо так думать; а попробовала б она родиться служанкою, да и идти замуж, тогда б она и увидела, каково это. Тогда б она и не захотела так думать.
Да почему это дурно, в самом деле? Они все говорят: "Все пренебрегают такою девушкою", - вот это и неправда! Если девушка пойдет в любовницы к бедному, - точно все пренебрегают ею. Так что ж, разве это оттого? Это вовсе не оттого, а потому, что вообще пренебрегают всякими бедными людьми. А когда любовник богат и девушка живет пышно, любопытно бы посмотреть, кто ж это пренебрегает ею? Не они ли пренебрегают, дядя с Раисою Петровною, и с Анною Федоровною, и с ними со всеми? Да не все ли они вздыхают и говорят: "Какое же сравнение с нашею жизнью!" И кланяются... Просто они сами не понимают, что они твердят одно, а делают и чувствуют совсем другое. Они наслушались пустяков и твердят безо всякого смысла...
Так начались мечты девушки, - девушки еще совершенно скромной, - не только не имевшей ветреных отношений, еще не чувствовавшей и влечения к любви. Мечты были чужды всякого сладострастного волнения, она еще и не испытывала ничего такого, что могло бы назваться похожим на негу страстного томления. Сам любовник вовсе не был занимателен для ее фантазии. Она думала только о том, что иметь богатого любовника - это счастье; а еще важнее: только тем, чтоб найти себе богатого любовника, она может избежать ужасной судьбы: старая девка или муж-обезьяна.
Сначала она помнила, что эти мысли о богатом любовнике только игра ее огорченного воображения и что само огорчение пока еще только воображаемое. До старых девок ей еще очень далеко. Далеко и до той поры, когда надобно будет делать выбор, идти ли замуж или оставаться в девушках. Решать это надобно будет после замужества Надежды Викторовны, - пожалуй, хотя и не скоро после того. А Надежда Викторовна разве года через четыре будет невестою. Когда-то еще будет это горе, идти за камердинера мужа Надежды Викторовны. Да и почему же знать, что этот неизвестный камердинер будущего неизвестного барина непременно похож на обезьяну. Вот сама она - горничная и, однако же, не похожа на горничную; и камердинер может не быть кривлякою дурного тона. Словом, нет ничего глупее вздора, который представился ей. "Говорят, я умная девушка, - думала Мери, опомнившись от своих мечтаний. - А если б я сказала им, какие глупые пустяки занимают меня! Не поверили бы!"
Но мечты, хоть и глупые, были приятны. Какое же сравнение, в самом деле, быть служанкою или иметь своих лошадей в серебряной сбруе? Глупое мечтанье возвращалось и стало привычным. И тогда Мери стала находить, что в нем нет ничего глупого, кроме того, что оно несбыточно. Иметь богатого любовника, - да как же это ей найти его? Ей, которая вечно на глазах у прислуги и у дяди, и - еще хуже того, у madame Lenoir. Как тут искать себе любовника! Если бы кто сам вздумал пробираться до нее, предложить ей себя в любовники, - и то не добрался бы до нее! Конечно, так. Нечего и думать о несбыточном. Но как хорошо оно! Лошади в серебряной сбруе, а сама вся в брильянтах! И какие прелестные бывают кружевные платья!.. Так однажды рассказывала Мери, смеясь, - и остановилась.
- Бедственное положение! Непременно нужен любовник, и негде взять его! Но я имею надежду: вы нашли его?
- Нашла; "о не могу сказать вам ничего больше. Вы не можете вообразить, как мне хотелось бы досказать вам этот эпизод моей жизни. Мое сердце было бы облегчено. Но я не имею силы продолжать. После. Теперь не могу.
Конечно, не могла. Конечно, недоставало силы. Конечно, и было нельзя. И так она уже высказала больше, нежели позволяла осторожность. Это шутливое описание того, что нельзя было искать, - и затем ответ: "Нашла", - это было слишком много, слишком неосторожно. Но желание облегчить сердце заставляло ее говорить, - и, конечно, она досказала бы, если бы достало силы признаться в своем замысле. Впрочем, вольно же было мне не понимать, когда все было досказываемо мне до последнего слова, выговорить которое не было силы у нее!..
Если бы молодые аристократичные гости могли волочиться за нею, по всей вероятности, она стала бы думать о ком-нибудь из них. Но волокиты не проникали в ту часть дома, где она проводила почти все время подле Надежды Викторовны, на глазах у madame Lenoir. Когда собирались гости, Мери не выходила в парадные комнаты, - madame Lenoir давно установила это правило. Мери строго соблюдала его, потому что оно было согласно с ее гордостью. Было бы слишком резкою новизною нарушить теперь эту привычку. Madam Lenoir тотчас догадалась бы: "Мери, неужели ты хочешь ветреничать?" Мери вовсе не хотела ветреничать. Ей только был нужен богатый любовник. Да и он, если рассудить хорошенько, вовсе не нужен. В серьезных своих мыслях Мери продолжала находить, что ее наследственное счастье - быть любимою служанкою Надежды Викторовны, - очень хорошее счастье. Желать лучшего - только пустая фантазия. Мечты о любовнике - только забава. Для забавы нельзя ронять себя во мнении m-me Lenoir. Конечно, из этого не могло бы выйти ничего умного. Пройти мимо гостей, услышать любезность - этим еще не приобретешь себе любовника. Больше - было бы невозможно: везде прислуга; остановись отвечать на комплимент, - через пять минут известно дяде, и дядя идет жаловаться m-me Lenoir: "Машенька шепчется с молодыми господами, Шарлотта Осиповна; остановите ее, глупую этакую..."
Никак нельзя было искать любовника. А нельзя же быть любовницею без любовника. Пришлось назначить в любовники единственного человека, который тут, на глазах. Чем же не любовник Виктор Львович?
Впрочем, если б и можно было выбирать, Мери, может быть, выбрала бы думать все-таки о нем. С детства все ее мысли о себе самой вертелись около зависимости от него: в его расположении, в его милости все ее счастье. Пришлось думать о новом счастье, - естественно было подумать, не может ли и оно быть найдено все в нем же. Конечно, может. Нужна же ему любовница. Он содержит любовницу. И как она живет! Мало любовниц, которые живут так прекрасно! Ни одна, может быть. Для Круга, воспитавшего Мери, любовница Виктора Львовича была занимательнейшим лицом на свете, после самого Виктора Львовича. Ее роскошь, - то есть ее счастье, это был самый главный предмет удивления, поклонения, зависти. О том, как счастлив сам Виктор Львович, уже нечего рассуждать. Илатонцевы - это люди совершенно особой породы, им уже по природе должно быть такими счастливыми, с их судьбою нечего сравнивать свою. Но любовница Виктора Львовича - другое дело. Еще недавно сама бегала в лавочку попросить в долг два фунтика сахару. Выросла в бедности, не то что выше, - куда! Была гораздо хуже их самих, рассуждающих теперь о ней... С ее счастьем можно было сравнивать свою долю, ее счастью следовало удивляться, завидовать... Все, - и сам дядя, - указывали ее Мери: "Гляди-ко, Машенька, это вот она едет в коляске-то..." А о ее квартире, сервизах, о нарядах, в каких она ездит на маскарады, по театрам, Мери знала едва ли не точнее, нежели она сама. И давно ли она любовницею Виктора Львовича? Всего-то года полтора. Прежде была другая, такая же счастливая; та сама виновата: стала слишком открыто кутить с другими. И эта надолго ли? Тоже дура, выведет из терпения
Виктора Львовича. Он уже и слышит о ней кое-что, но пока еще снисходит, потому что имеет слишком доброе сердце, - и она заговаривает его, оправдается или, хоть и не оправдается, выпросит прощение. Ну да не надолго же...
Таким образом, все было готовое даваемо Мери от ее воспитателей и воспитательниц, нравственных людей: внушен идеал счастья, указано и где найти его; вот вакансия, - он уже или ищет, или скоро будет искать новую любовницу... "Почему ж бы не взять ему меня?" - подумала Мери и стала засматриваться на себя в зеркало. Можно взять ее. Она не хуже - даже лучше этой его любовницы.
Да он и сам думает так. Он сам говорит ее дяде: "А какая прелесть становится ваша Машенька, Иван Антоныч". Дядя всегда сообщал об этом "всем, и все после того сообщали Мери, которой уже было сообщено и прямо самим дядею.
"Надобно только захотеть, и он сейчас же променяет ее на меня", - думала Мери. Только захотеть... И как же не захотеть? Жить так счастливо! Да и сам он такой, что нельзя не признаться: это чудо, что за любовник!.. Весь кружок, воспитавший дядю, находил, что нет на свете человека, которого было бы можно сравнить с Виктором Львовичем в каком бы то ни было отношении: по уму ли, по манерам ли, - по походке ли, по разговору ли, - по всему, первый между всеми, и лицом то же самое: чудо, да и только!.. Это было лакейское обожание. Но действительно, Виктор Львович и теперь по лицу еще довольно молодой мужчина и красивый. Тогда было ему тридцать пять, тридцать шесть лет.
"Только захотеть, и он променяет ее на меня", - думала Мери. Как это сделать? Надобно начать кокетничать с ним. Надобно. Мери решилась.
Во всем этом еще не было ровно ничего своего, - не только от своего сердца, даже из своей головы. Все это были чужие мысли, чужие стремления, вбитые в голову Мери разговорами и вздохами нравственных людей, ее дяди с его кружком. Они вздыхали от любви к богатству, и оставались бедны, - поклонялись всякому пошлому успеху, и оставались честны в поступках, - потому что от природы были слабы умом, робки сердцем, вялы волею; неспособные ни рисковать, ни даже пожелать энергически, они оправдывали свою апатию и трусость бессмысленным набором слов и не умели понимать, что лгут сами перед собою. Мери разобрала их истинные убеждения сквозь пустые фразы, которыми они возвеличивали свое бессилие. Идеал счастья был вложен в ее мысли готовый. Дорога к счастью указана. Все было чужое внушение. Своего было только уменье понять и отвага идти.
Она была отважна. Но она была скромна по привычке и совершенно неопытна в кокетстве. Она превосходно знала его понаслышке, отчасти по наблюдению. Но и не умела, и стыдилась, и робела. Каждое утро она думала: "Ныне, как придет Виктор Львович играть с Наденькою, - и если тут не будет Шарлотты Осиповны, - начну кокетничать с ним". Он приходил, и Шарлотты Осиповны вовсе не было тут или она выходила распорядиться по хозяйству; и он уходил, и она могла только досадовать на свою трусость: он не заметил ничего, и нечего было ему заметить... Тем больше она мечтала, и тем живее рисовалось все в ее мечтах; вот она кокетничает с ним; вот он завлечен, и она говорит: "О, пощадите меня!" - а сама падает в его объятия. Голова разгоралась, и сердце стало трепетать, и его трепет был так приятен... Девушка обольстилась кружевными платьями, а теперь становились привлекательны ей сами любовные сцены. Милее, нежели о брильянтах, стало мечтать ей о самом любовнике. Прижаться грудью к его груди - какое, должно быть, это наслаждение, когда и от мыслей так приятно бьется сердце! О, какое будет это блаженство обнимать его!.. Но достижимо ли оно? Что, если он отвергнет ее? Захочет ли он променять на нее свою любовницу? Мери начинала мечтать с уверенностью в успехе, - и через полчаса доходила до отчаяния: его любовница так умеет нравиться, а она так робка!.. День за днем проходил в колебании между самонадеянностью и сомнением, в смелых планах и застенчивом бездействии. И вдруг новость, такая, что и победа верна и нельзя медлить: нет соперницы! Любовница Виктора Львовича давно пробовала заводить у себя карточные вечера. Он запрещал. Она все-таки окончательно вошла в компанию с шайкою шулеров и превратила свою квартиру в игорный дом.
"Я не могу жить с женщиною, которая участвует в грабеже", - сказал он. "Как тебе угодно", - отвечала она. Он бросил ее. Он стал ездить к актрисе, которая не хочет стеснять своей свободы, каждый вечер делает выбор между своими поклонниками, кто из них привлечет ее каприз. Эта актриса не соперница. Его сердце свободно. Но он не умеет долго сохранять его свободным. Надобно спешить, пока у него еще нет новой привязанности. Завтра же она улыбнется ему скромно и заманчиво, взглянет на него томно, - и завтра же он будет принадлежать ей!.. Пришло завтра, и прошло, - и день шел за днем, и она видела его и робела взглянуть на него, и вечер за вечером пролетал все только в мечтах, что это будет завтра. Теперь вечера летели в мечтах, часы, как минуты: успех был так верен, страстные сцены так близки, - и сердце билось сильнее, сильнее, и от его трепетания начинала волноваться кровь, и ее волнение стало усиливаться до того, что по всему телу распространялась теплота. Мечты уже переходили в грезы, и мысли мутились. "Завтра же, завтра же", - и опять завтра приходило и проходило, и она не кокетничала с ним... Конечно, если б она и умела, она уже не имела бы сил кокетничать, когда уже было так, не прежние мечты, а грезы. Она могла только броситься обнимать его.
Теперь его рассказ, давший мне возможность вырвать у нее это признание, признание в том, что она не только хотела тогда сделаться его любовницею, но и прониклась живым влечением к нему, что, начавши, по чужому внушению, мыслями об экипажах, кружевах, она стала мечтать о любви.
Он замечал, что Мери, прежде всегда свободная, бойкая с ним, часто и резвая при нем, совсем переменилась: взойдет он в комнату дочери, и Мери играла с нею. Мери покраснеет и бросит игру; протянет он руку поздороваться, Мери принимает его руку тихо, робко. Пока он сидит тут, с дочерью, Мери держится в стороне. Перемена, какой и следовало ожидать от умной, скромной девушки в ее лета: стала помнить, что она уже взрослая девушка, что бойкость была бы теперь нескромностью, резвость - ветреностью.
Однажды, вернувшись домой на рассвете, - вероятно, от актрисы, принявшей его в число своих поклонников, он проснулся очень поздно. "Ушла Шарлотта Осиповна гулять?" - спросил он Ивана Антоныча, когда тот принес ему чай. Madame Lenoir уходила около этого времени,- часу во втором, - гулять с Надеждою Викторовною. Но дел по хозяйству было много, она не могла соблюдать большой правильности во времени этой прогулки: раньше, позже, как удастся. "Не знаю, а кажется, еще не ушла. Пойду, взгляну", - отвечал Иван Антоныч. "Не трудитесь, пойду, увижу сам, не велик труд. Я только так спросил, думал, что знаете", - сказал Виктор Львович; Иван Антоныч занялся осмотром платья, приготовленного барину к выезду, хорошо ли вычищено; а он выпил чашку и пошел к дочери. "При madame Lenoir я был хорошим отцом, - заметил он. - Помнил о детях". Дочери не было в комнате, сидела одна Мери и шила что-то, - конечно, встала при его входе. "Здравствуйте, Мери. А Шарлотта Осиповна с Наденькою, должно быть, ушли гулять?" - "Ушли, Виктор Львович", - отвечала она, - ему показалось, будто несколько задыхаясь. Он взглянул на нее хорошенько: она стояла бледная, и ему показалось, будто ее губы и руки дрожат. "Да вы нездорова, Мери?" - "Да, Виктор Львович". - "Что с вами, лихорадка?" - "Да, Виктор Львович". - "Идите же в свою комнату и приляжьте, и попросите, чтобы съездили за медиком". - "Очень хорошо, Виктор Львович", - сказала она и пошла, - сделала шаг и пошатнулась. Он подхватил ее под руку, чтоб не упала. Рука была ни холодна, ни горяча: что за чудо, нет ни ознобу, ни жару, а вся дрожит и пошатнулась, - какая ж это лихорадка? "Да это не лихорадка, Мери. Что вы чувствуете?" - "Я ничего не чувствую, Виктор Львович; покорно благодарю; я сама дойду, не ведите меня". А сама дрожала больше и больше. "И голова не болит, Мери?" - "Не болит, Вик..." - и не договорила, ноги подкосились. Он подвел ее к постельке Надежды Викторовны, - это было ближе всего, - усадил. "Да что ж это с вами, Мери?" - "Ничего, Виктор Львович, не беспокойтесь. Это ничего. Я только испугалась". - "Чего же вам было пугаться? Нечего. Вы были, должно быть, расстроена чем-нибудь?" - "Нет, Виктор Львович; я ничего. Это так". - "Нет, я вижу, вы чем-то расстроена, Мери. Я скажу Шарлотте Осиповне, она поговорит с вами". - "Не надобно!" - воскликнула она. "Вы боитесь Шарлотты Осиповны? Что ж это такое, Мери? Хорошо, я не буду говорить ей. А меня не боитесь?" Она молчала, вся дрожала, сердце билось под корсетом, будто хотело разорвать его. "Посидите же тут, Мери, отдохните, постарайтесь успокоиться", - сказал он и пошел, рассудив, что тут не место исповедовать ее: каждую минуту может войти какая-нибудь служанка в комнату madame Lenoir, - это рядом, - за какою-нибудь вещью, приготовленною по хозяйству, - за каким-нибудь столовым бельем, или мало ли там у них этаких надобностей и вещей? Он вернулся в свои комнаты и отправил Ивана Антоныча из дому с поручением, какое первое вздумалось. Теперь здесь никто не помешает: другие слуги не суются без надобности, когда им сказано: "Я занят, не входить; кто приедет, меня нет дома", - у одного Ивана Антоныча привилегия входить в его опальную и кабинет, как взбредет фантазия взглянуть в десятый раз, все ли в порядке и нельзя ли еще прибрать что-нибудь, не найдется ли где пылинка.
Виктор Львович рассудил, что должен поговорить с Мери. С нею что-то странно: опасение, огорчение, - что-нибудь такое, какая-то внутренняя борьба. Чтоб она затеяла какую-нибудь шалость, этого не может быть: очень умная и совершенно скромная девушка. Но увлечение, это очень может быть. Такие лета. Конечно, лучше бы попросить madame Lenoir поговорить с нею. Но когда она так вскликнула: "Не надобно!" И правда. У женщин всегда готовы выговоры. И притом же, хоть Мери и привыкла к Шарлотте Осиповне и любит ее, но все-таки Шарлотта Осиповна - чужая. Он - свой. Лучше поговорить с нею ему.
Это была его обязанность. Он всегда, со всеми, служившими у него, честно исполнял, насколько видел и мог, - честно исполнял обязанность быть опекуном, советником, другом людей, служивших ему. Он не мог не исполнять этого долга: таковы издавна были чувства Илатонцевых. Он не хотел быть недостойным своего отца, деда. И если б мог забывать свою обязанность, то не относительно Мери. Ее семейство десятки лет с полною преданностью служило роду Илатонцевых. Ее бабушка была его нянька; ее отец и мать, умирая, просили передать ему, что оставляют сироту на его попечение, и имели полное право требовать от него заботливости о ней. И она сама так ухаживает за его дочерью, радуется не нарадуется на его дочь; и такая умная, милая, хорошая девушка.
Она сидела, как он оставил ее, на постельке Наденьки, - видно, что совсем забылась в своих мыслях, - если б не забыла в них обо всем, не осталась бы так сидеть, оправила бы постель своей барышни, - сидела, отшатнувшись на спинку кроватки, сложив руки на груди, закрыв глаза, - будто дремала. Бледность еще не совсем прошла, но дрожи уже не было: сложенные на груди руки тихо приподнимались и опускались от глубокого, но ровного дыхания. Можно было подумать, что она уснула; но она не спала: его шаги по ковру не были слышны, и он был еще далеко от нее, а она открыла глаза и встала, и по лицу разлилась краска. "Я пришел за вами, Мери", - сказал он ласково, но не подходя к ней ближе, чтобы не испугать ее застенчивости, взяв за руку или приласкавши, - а если бы подойти, он приласкал бы ее, такая милая была она в своей застенчивости. "Я пришел за вами, Мери. Идите ко мне", - он повернулся и пошел из комнаты. Он прошел несколько комнат, и ему заметилось, что не слышно ее шагов, а им уже должно было быть слышными в этих комнатах, на паркете без ковров, он оглянулся: так, она не идет за ним. Он пришел опять в комнату дочери. Мери стояла на прежнем месте, как стояла, будто приросла к нему, а лицо то бледнело, то краснело. Он взял ее за руку. "Пойдемте же, Мери". - "Нет", - прошептала она. "Идите", - он подвинул ее за руку, она и не сопротивлялась и не двигалась сама, она машинально уступала его руке, которая подвигала ее. "Вот так, Мери; идите же вперед, а я за вами". Он провел ее несколько шагов за руку, подвинул вперед, а сам остался сзади. Она шла, - сначала нетвердыми шагами, как будто все против воли, и плечи ее были опущены, стан не выпрямлен, будто пригнетался, но постепенно он выпрямился, и поступь стала тверда, стала легка; он шел сзади. Она вошла в его кабинет. "Сядьте на этот диван, Мери", - сказал он, затворяя за собою дверь. Она остановилась на его голос, но как шла через комнату, посредине, и обернулась. Лицо ее казалось спокойным, но горело, и грудь дышала ровно, но глубокими вдыханиями, и корсет бился, так стучало в него сердце, - так она стала и смотрела на него, как он подходил к ней, - глаза ее были широко раскрыты, блестели, но блеск их быстро померкал. Он подошел, взял ее за руку, подвести к дивану, усадить. "Сядем, Мери", - глаза ее померкли, и губы раскрывались, - он повел ее, она сделала несколько шагов и остановилась: она не могла ступать и качалась, как опьянелая, ему все еще не казалось тут ничего особенного, он думал, это волнение робости, - робости перед признанием в каком-нибудь неосторожном поступке, - может быть, даже и тайном свидании: взрослая девушка, и не кокетничала; тем легче могла увлечься. Он обнял ее талью одною рукою, - не дать ей упасть. "Не бойтесь, Мери: я защищу вас", - сказал он. Она быстро ослабевала, опускалась на его руку, глаза ее закрылись, на лице явилось выражение томного блаженства, - теперь уже нельзя было долее ошибаться в характере ее волнения; но он не мог покинуть ее, хоть уже и понимал, что его прикосновение распаляет ее: она не держалась на ногах, она падала. Он должен был взять ее на руки. Она трепетала на его руках, она вся обвилась вокруг него, и вся трепетала, и стонала: "Что со мною?.. Умираю... умираю, люблю..." По залу мог пройти кто-нибудь, - услышал бы. Он понес ее в следующую комнату, - в свою спальную, положил ее на свою постель, - кроме было некуда: ни дивана, ни большого кресла, - опустил ее на свою постель, она продолжала конвульсивно биться, стискивая его, он боялся оторваться от нее, чтобы пароксизм не перешел в раздражение отчаяния. Он оставался, нагнувшись, не выпуская ее из рук, она целовала его, он должен был принимать ее поцелуи, сам поцеловать ее. "Неужели я обесчещу ее?" - подумалось ему, потому что он чувствовал, что его мысли начинают путаться. Но она стала изнемогать, успокаиваться, и шептала: "Ах, какое блаженство! Я думала, что я умру! Какое наслаждение! Я не предчувствовала! Но и прежде я уже полюбила! Не думала о подарках, о нарядах, только о любви! Ах, я еще не знала, какое это блаженство!" Она целовала его уже только ласково, ее руки опускались, он мог теперь уложить ее и осторожно высвободиться, и сел подле постели. Как ему теперь говорить с нею? Как разочаровывать ее? Но она лежала, закрыв глаза, в совершенном утомлении. Он был рад, что ему есть время собраться с мыслями. Но что, если она тут уснет? И возвратится дядя, - это еще ничего: сесть в кабинете и запереть эту дверь; Иван Антоныч привык не требовать объяснений и не подумает искать племянницу: она там, в той половине дома, по обыкновению, ему не о чем думать. Но возвратятся m-me Lenoir и Наденька: у обеих первый вопрос: а где же наша Мери? А Мери, кажется, уже задремала... Она дремала, но вдруг вскочила, подошла к зеркалу, оправила волоса.
- Я должна уйти. Ах, если бы вы знали, как я счастлива, что вы позволяете мне любить вас! - Она покраснела, застыдилась.
- Я еще не любовник ваш, моя милая, добрая Мери. - Он чувствовал, что может влюбиться в нее, если отложит объяснение до другого времени. Когда он сидел подле ее постели и думал о том, как легче для нее разочаровать ее, он больше думал не об этом, а о том, как хороша она, и о том, что ее любовь к нему - не продажная, и у него мелькала мысль: "Если заснула, пусть спит, - и если б madame Lenoir вернулась и если б догадалась, что Мери здесь, - тогда уже надобно было бы мне быть ее любовником". Он понял, что должен спешить, пока еще может разочаровать, - не ее только, а также и самого себя. - Милая моя Мери, мы с вами любим друг друга, но мы еще не любовник и любовница.
- Я знаю это, Виктор Львович, - сказала она и покраснела еще сильнее. - Я отдаю себя вам первому, Виктор Львович, но я не барышня, - простите меня, Виктор Львович, за то, что я наслушалась всего и в мыслях моих уже не было невинности; для вас я хотела бы быть невинная. Простите меня, что я не барышня. - Она говорила это со слезами. Против ее пароксизма он успел сохранять хладнокровие, - теперь вскочил обнять ее, но сделал над собой усилие и пошел к двери кабинета.
- Перейдем туда, Мери, там, если и увидят вас, не беда.
Она приложила руку ко лбу, - закрыла лицо руками.
- Виктор Львович, что вы сказали? Там, если увидят меня, не беда? Так надобно, чтоб они и не знали, что я люблю вас? Я не должна любить вас? Боже мой, боже мой! Вот почему я еще не любовница ваша! А я думала, это потому, что я была слаба, что вы побоялись, чтоб я в самом деле не умерла, когда я и без того умирала! Боже мой, боже мой! - едва слышно шептала она. Взвизгнула она, как будто разорвалась ее грудь: - Боже мой! - и убежала.
Он пожалел, что разочарование вышло так резко, что ему не удалось растолковать ей, почему ей следует оставаться скромною девушкою: тогда его отказ не показался бы ей обиден; вероятно, не был бы и очень огорчителен, потому что, конечно, это ребяческое увлечение, и было бы довольно легко образумить ее. Но все-таки он был рад, что это кончилось так скоро, что миновала опасность забыть свою обязанность. Это была бы низость, отплатить за верную службу родных тем, чтоб обесчестить девушку, девушку, которой он должен быть опекуном. При первом случае он поговорит с нею, растолкует ей, что он не захотел быть ее любовником только потому, что желает ей добра.
За обедом он услышал от madame Lenoir, что Мери нездорова: медик был и говорит, что болезнь не важна, но что он предписал больной спокойствие. Больная ушла лежать в свою комнату. У нее была особенная комната, подле дядиной. Как идти туда? - подумал Виктор Львович. Нашел предлог сам увидеть медика, нашел случай вставить вопрос о Мери, - и сам услышал, что болезнь не важна. И потом продолжал слышать это. Не для чего было нарушать осторожность. Пусть найдется удобный случай.
Случай нашелся, дней через пять, шесть. И раньше всегда можно бы найти такой же, потому что Иван Антоныч безусловно доверчив к честности своего господина. Но раньше удерживала мысль, что еще рано: Мери, может быть, еще слишком расстроена. Но теперь, вероятно, она в состоянии понимать. Он вошел к Ивану Антонычу, сказал, что хочет взглянуть на больную, посидеть с нею. Иван Антоныч проникся благодарностью за такое расположение, проводил Виктора Львовича к больной. Мери сидела; дядя заметил, что она уже ходит, не только сидит; она сказала, что она лежала, но услышала голос Виктора Львовича и встала, но что, впрочем, это нисколько не утомит: она вовсе не так слаба. Дядя не преминул заметить, что теперь у нее румянца, кажется, больше, нежели было. Виктор Львович стал спрашивать о здоровье, о лекарствах, она отвечала, хорошо владея собою. Дядя присел по примеру Виктора Львовича; посидел минут пять; увидел, что Виктор Львович разговорился и, должно быть, засидится тут, поэтому отравился исполнять поручение, которое заблаговременно придумал Виктор Львович дать ему. "Вы говорили, Виктор Львович, чтобы я ехал в двенадцатом часу, так вы меня извините, я поеду, а то будет поздно", - и преспокойно ушел.
- Вы не сердитесь на меня, Мери? - сказал Виктор Львович.
- Нет, Виктор Львович; я теперь понимаю, что вы поступили благородно, - сказала она, не без смущения, но твердо. - Мне только стыдно за саму себя.
- Это были неблагоразумные мысли, Мери; но вы как были скромною девушкою, так и оставались. Вы не кокетничали. Вам нечего стыдиться. Но теперь вы понимаете, что вы хотели своей погибели?
- Понимаю, Виктор Львович.
Она была теперь так умна, как он и не надеялся бы. Он стал говорить ей, что доля, которая ждет ее, несравненно лучше, нежели судьба девушек, которые не остаются рассудительны: они, за недолгое веселье, расплачиваются горем на всю жизнь. Она выйдет замуж за человека, который будет искренне, всю жизнь любить ее, и т. д. и т. д., - в такой жизни, как будет ее, и гораздо больше наслаждений. Правда, не будет роскоши, но будет полное изобилие, и она будет пользоваться всеобщим уважением.
- Я понимаю это, Виктор Львович. И мне стыдно, что я могла забыть об этом. Мне стыдно смотреть на вас. Господи, как я могла иметь такие дурные мысли! - Она плакала. - Ах, какою дурною девушкою хотела я быть!
- Это не были такие мысли, чтобы следовало назвать вас за них дурною девушкою. Только это было нерассудительно, как вы видите теперь сама.
- Нет, Виктор Львович, это было не по нерассудительности, и тем хуже... - И, заливаясь слезами, она стала признаваться ему, что она была соблазнена богатством, что она думала все только о роскоши. Он очень хорошо понимал, что эти действительно дурные мысли могли быть только началом, что после разгорелось искреннее, бескорыстное влечение, и все дурное сгорело в нем, осталась чистая любовь, - но высказывать такие возражения было бы неуместно; он сказал только, что теперь, когда она понимает все так умно, лучше всего ей и не вспоминать об этом.
- Это я забуду, Виктор Львович, но какими глазами я буду теперь смотреть на вас? Я думаю, мне нельзя оставаться у вас: как я буду смотреть на вас? Я и сказалась больною только поэтому. Я вовсе не была больна. Я так и сказала медику, что я здорова, что я только хочу не выходить из своей комнаты. Это потому, чтобы не видеть вас, - чтобы не ходить туда, к Надежде Викторовне, - чтобы не видеть вас. Боже мой, какой стыд, какой это был припадок со мною! Что я такое в ваших глазах, когда я была в таком припадке?
Он сказал, что он уже не молодой человек и что ей нечего стыдиться перед ним, немолодым человеком, который обо всем, что видел, думает только одно: кокетки не держат себя так, и с ветреницею не могло быть ничего подобного. Он всегда знал, что она очень скромная девушка; теперь знает, она такая скромная, каких чрезвычайно мало. Так он смотрит на нее; пусть же она перестанет прятаться от его взгляда. Ей нечего стыдиться. Когда же она начнет опять играть с Наденькою?
- Не знаю, Виктор Львович, - отвечала она. Все время, как они остались одни, она не подымала глаз. Ему было понятно: эта застенчивость не от стыда только; столько же, или больше, от того, что еще не совсем заглохла любовь, которую она должна заглушить в себе. Тем тверже он помнил, что ему не следует ни говорить ласковее, ни засиживаться долее, нежели необходимо. Он ушел, сказав, что уверен, это скоро пройдет и он будет видеть ее по-прежнему веселую подле Наденьки.
Тем и кончился тогда для него этот маленький роман. Он зашел к madame Lenoir, чтобы она услышала об этом посещении от него же самого, а не через словоохотливость Ивана Антоныча; чтобы видела: ему не о чем молчать, это лишь его всегдашнее доброе расположение к ее любимице. Я думаю, и без этой предосторожности madame Lenoir ничего не подумала бы. Она, вероятно, считает Виктора Львовича человеком слабым; но должна была знать, что он человек совершенно честный и не позволит себе волочиться за девушкою, которая живет под его защитою. Еще меньше могла она сомневаться в скромности и благоразумии Мери. Так и все в доме. Доктор говорил: "Она больна". Она и действительно бледнела, худела. Ее болезнь не возбуждала никаких подозрений.
Если в ней и оставалась хоть маленькая надежда, это посещение должно было окончательно рассеять мечты. Спустя несколько времени Виктор Львович стал приучать ее смотреть на него: когда madame Lenoir при нем говорила: "Пойду взглянуть на Мери", он говорил: "Пойду и я", и шел с madame Lenoir. Понемножку Мери привыкла видеть его и тогда бросила свое затворничество. Таков был рассказ Виктора Львовича, сделавший на меня глубокое впечатление, хоть нового в нем было для меня только то, что эта первая страсть Мери была страстью к человеку, которого она сделала теперь своим любовником. Правда, в этом и заключается вся важность этой истории; это сильное оправдание для моей бедной Мери. Разумеется, новы были и подробности этого приключения, которых не могла она рассказать, не давая понять мне, в какой обстановке происходило все это, в чьих комнатах, и следовательно, кто был этот человек; эти подробности также имеют значение: какая трогательная чистота сердца бедненькой девушки! Мечтала и горела, - и не решилась сказать завлекающего слова, бросить кокетливого взгляда; и упала в его объятия с лепетом: "Умираю" - и потом: "Я понимаю, Виктор Львович", - понимаю, что не должна сметь любить... Однако пора спать. Снова продолжение до завтра. А думал, что допишу ныне. Допишу ли хоть завтра? Отчего пишу с такою охотою, так подробно? Кроме того, что развитие характера Мери представляет большой психологический интерес, мне приятно, что мои мысли заняты моим жалким, но все-таки хорошим, благородным другом. А почему ж я гораздо меньше писал о ней, когда в тысячу раз нежнее любил ее? Тогда думалось о ней и без помощи пера, а теперь тянет к перу, потому что без него труднее удерживать мысли на лице, хоть все еще милом, но уже слишком мало милом.
Из давнего разговора с нею. "Вы говорили, Марья Дмитриевна, что ваша первая любовь была отвергнута". - "Что ж из этого?" - "Из этого ничего; но это само по себе странно". - Она засмеялась: "Вы находите, что я должна была быть очень привлекательна в то давнее время? Была. Но слишком молодые девушки не умеют заставлять любить себя. Я была девчонка и оробела. Большая ошибка. Я была совершенно неопытна. Я не понимала, что он колебался, отвергая меня; что один мой взгляд, и он был бы у моих ног". - "Я спрашиваю: как же он мог отвергнуть вас?" - "Он был честный человек. Кажется, я уже рассказывала вам, что стала думать о любовнике вовсе не по влечению к любви, а по желанию жить в блеске, в роскоши. Размечтавшись, я влюбилась. Влюбившись, позабыла думать о бронзе и экипажах. Но любовник был выбран по моим прежним надобностям, по бездушным ребяческим мыслям о кружевах и брильянтах. Он был очень богатый человек. И я говорю вам, совершенно честный. Вот почему и отверг мою любовь. - Она задумалась. - Долго я не могла оправиться от этого удара. Но довольно скоро я поняла, что он не пренебрег мною, а пощадил меня по искреннему расположению ко мне, что он поступил со мною благородно, великодушно. Я должна была заглушить свою страсть, но нежность к нему долго оставалась во мне, - это было что-то вроде благоговения; это была какая-то экзальтированная признательность; это была потребность отплатить ему за его великодушие. Моя нежность к нему распространялась и на всех близких к нему. Их мне не запрещалось любить. Я полюбила их с безграничною преданностью". Она говорила мне все, до последнего слова; у нее только недоставало силы произнесть его. Я видел после, что было с нею, когда стало неизбежно произнесть его. Она не хотела скрывать от меня своего замысла; она столько раз начинала говорить, чтобы сделать это тяжелое признание, - и всегда, как в этом разговоре, изнемогала под тяжестью стыда за себя, безжалостная губительница своей чести!..
Из вчерашнего разговора с нею. "Мне поздно жалеть себя, Владимир Алексеич. Судьба была слишком безжалостна ко мне. Она не оставила во мне ничего, к чему я могла 6 иметь жалость. Зачем судьба обратила на унижение мне все, чем могла бы заслуживать уважение? Зачем она вложила в меня столько скромности, что я не могла ветреничать? Будь я хоть немножко кокетка, я поняла бы, что Виктор Львович готов был тогда принять мою любовь. Одно слово, один взгляд, - когда он пришел утешать меня, и он забыл бы вразумлять и утешать Зачем я не понимала? И потом, когда, раздумывая, я поняла, зачем была так робка, зачем во мне было столько стыда? Потому что долго, - я думаю, до самой разлуки нашей, - он оставался в моей власти. Один взгляд, и он упал бы в мои объятия, и я была бы счастлива навек и могла бы уважать себя: отдалась человеку, которого полюбила всею душою; и когда бред страсти прошел, осталась верна ему, искренне расположена к нему. Или, если судьба хотела, чтоб моя первая любовь была отвергнута, зачем она дала мне столько силы и рассудительности, что я, наконец, подавила в себе это чувство, и мое растерзанное сердце зажило, и возродились в нем мечты о любви? И если судьба хотела, чтобы не сбылись они и, возрождаясь, возрождаясь, все никогда не сбывались, зачем она дала смелость ^искать счастья в наслаждениях без любви? Или, если она хотела так унизить меня, зачем она вложила в меня такое живое чувство чести? Зачем оно беспрестанно пробуждалось, и мучило, и мучит меня за мой позор? Девушке, которая была обманута несколькими любовниками и почти всеми ими была оскорбляема, - девушке, которая в отчаянии бросалась забываться в повесничествах и понимает, какое это бесчестье, - такой девушке нечего жалеть себя". Эти приключения, на которые так несправедливо и так упрямо ссылается она, записаны у меня.
Из разговора с нею ныне утром. "Этот замысел, - ужасный по вашему мнению, - приобрел свои ужасные черты постепенно, одну за другою. Первая мысль была проста и так согласна с тем, чего требуете вы теперь, что мне отрадно отвечать на ваш вопрос. Вы знаете, я очень много веселилась; и если б только это, разумеется, я не вздумала бы отказаться от свободы. Но глупое сердце продолжало хотеть привязанности; да еще какой? Сентиментальной, чуть не платонической. Что вы прикажете
делать? Как разгоню свое огорчение повесничеством, смотришь, опять полюблю! Искренне любить - это плохо для всякой женщины, - тем больше для беззащитной, хоть и смелой, - для небезукоризненной, хоть, по вашему мнению, и бывшей тогда благородною, - по вашему только, ни по чьему больше. Я говорю об искреннем мнении. На словах, пожалуй, многие согласны с тем, что вы говорите. Но чувствуют не так. Девушка, которая отдается мужчине без свадьбы, бесчестная девушка в глазах самого этого человека. Так он и обращается с нею. Она легкомысленна или бесстыдна, по его мнению. На ее слово нельзя положиться. Она обманщица или готова стать обманщицею. Чуть не воровка. Так он и обращается с нею. Может целовать ее руки и ноги, - но может обманывать этой экзальтациею разве сам себя, - будто бы не презирает ее. Она, как только пройдет первый пыл, сейчас видит, - если не совсем глупа и пуста: он не верит ей, не уважает ее. Она слышит от него оскорбительные слова пошлых сомнений. Потом начинаются всяческие обиды. Поверьте, Владимир Алексеич, вы проповедуете свободу любви для женщин только потому, что мало знаете, каковы мужчины, когда не связаны формально обязанностью уважать женщину... Я была горда; я не могла выдерживать таких отношений,- разрывала их, а сердце терзалось. И наконец, стало надоедать это. "Брошу эту бурную жизнь. Лучше пусть уже без любви, лишь бы поспокойнее". Без любви, конечно, можно жить с любовником, не имея горя и не подвергаясь обидам: держать его в руках, это очень легко, когда не любишь его Я стала думать об этом. Внешнего блеска для парада перед другими мне уже не было надобно в это время. В семнадцать лет я была девчонка, не знала цены себе, и вкус у меня еще не развился. Но теперь я уже давным-давно презирала всю лишнюю мишуру, не желала брильянтов, которые, право, ничем не лучше грошовых страз и гораздо хуже ленточки, которая почти ничего не стоит, - цветочка, листочка, который и вовсе ничего не стоит. Если бы вы видели меня такою, как я наряжалась, бывало, для загородного гулянья, вы не подумали бы, - как, может быть, думаете теперь, - что я только хвалюсь, будто бы не желала брильянтов! Вы увидели бы, нужны ли они хорошенькой женщине! О, я умела наряжаться, Владимир Алексеич! Ах, теперь не то! Сердце состарилось! Как-то не приходило в голову принарядиться и для вас, хоть я очень любила вас; или если приходило, то или недосуг, или забудешь, или поленишься. А тогда для кого я наряжалась? Ни для кого, разумеется. Когда, бывало, бываешь влюблена, конечно, скучно проводить по целому часу перед зеркалом. Но когда не о чем и не о ком было думать, - о, я умела наряжаться! Ни для кого, потому что для всех это значит ни для кого, для себя самой; да, саму это тешило!
И это было всего два года назад! Вы видите, и в двадцать лет я была еще довольно пустою девчонкою. Но уже знала цену себе и не желала мишурной роскоши. А рассудительна была я с детства. Если не любить, то можно держать любовника в руках; пусть, это правда"*.