Громко храпит казак за стеной. После уборки снега крепко спится. А в камере у Чернышевского свет. Свеча скоро догорит. Ложатся мелкие острые буквы на бумагу. В пятый, а может быть, в десятый или двадцатый раз начинается "Очерк всеобщей истории человечества". Утром его ожидает печка.
Тихо. Никто не мешает писать. Перо невольно застывает в руке: обступают воспоминания...
Маленький кабинетик в доме Есаулова. Окошко во двор. Крашеный пол. Сюда он возвращался поздно вечером из типографии, когда все в доме уже спали. Всю ночь надо работать, чтобы вовремя появились в "Современнике" его статьи. Три часа сна - и утром опять он бодрый: все написано, выспался - отточена шпага для отражения вражеских нападений в журналистике, готов ринуться в бой... Скорее к Некрасову!..
Рука облокачивается на высокий грубо отесанный стол. Он высок потому, что его предназначали сначала для еды заключенным, которые должны были обедать стоя. Теперь это письменный стол Чернышевского. Надо больше писать, чтобы прогнать воспоминания. Но воспоминания не уходят. Наплывают волны. Морская качка. Побледневший, с усталым лицом едет Чернышевский к Герцену. В доме со стеклянной террасой, увитой цветами, его встречает женщина с ребенком на руках. Николай Гаврилович гладит ребенка по головке. "У меня тоже есть такие,- тихо говорит он,- только я никогда не вижу их". Ему неизвестно, что потом эта женщина записала об их встрече: "Какое прекрасное у него лицо! Это - особенная красота некрасивых..." Дальше - три дня с Герценом, этим исполином мысли, бьющей сверкающим водопадом бурного протеста против крепостничества и самодержавного жандарма в Зимнем дворце. Жгучие споры, в результате которых Чернышевский приходит к выводу: "Ездил не понапрасну". Дворянский революционер Герцен сделал шаг в их сторону...
Чернышевскому неизвестно, каким ореолом окружена для Герцена его мученическая судьба, как отозвался лондонский изгнанник на его гражданскую казнь. Скромный, опухший от цинги человек не подозревает, что, как золотой дождь, сыплются слова в письмах и статьях Герцена, полные благоговения к сосланному и гневной ненависти к царю...
Мысли невольно опять переносятся к дому, к оставленным комнатам, к семье... В этих воспоминаниях всегда царит она, одна она, Ольга Сократовна. Как обрадовалась она вееру, привезенному ей из Парижа! Этот веер выбирал для нее Саша Пыпин, к которому Чернышевский заехал после поездки к Герцену. В памяти встает поздний вечер в Петербурге. Чернышевский идет пешком из типографии. Путь его лежит мимо театра. Еще утром Ольга Сократовна просила его поехать туда вместе с ней: давали новую оперу. А он, как всегда, поцеловал ей руку и сказал: "Недосуг мне, голубочка!" И пришлось ей ехать в сопровождении все того же Миши Воронова: одной было неприлично выезжать в свет. И тогда сжалось сердце, и теперь сжимается. Одна, всегда одна: и тогда, и ныне. "Прости меня! Ты великодушная!" - шепчут губы. Эти слова ложатся на страницы письма к Ольге Сократовне. Она встает перед глазами как человек, обреченный на гибель в расцвете молодости и красоты. И вдруг сквозь эту жалость к ней пробивается другое чувство, непоколебимое и непобедимое, единственное верное в жизни. "Пусть я был занят, пусть я был виноват перед ней, но если бы прожить жизнь сначала, то все опять было бы точно так".
Поднимается голова, в глухой мрак за решеткой упирается стальной взгляд. Рука дописывает письмо к жене:
"Я сам не умею разобрать, согласился ли бы я вычеркнуть из моей судьбы этот переворот, который повергнул тебя... в огорчения и лишения. За тебя я жалею, что было так. За себя самого - совершенно доволен. А думая о других - об этих десятках миллионов нищих, я радуюсь тому, что без моей воли и заслуги придано больше прежнего силы и авторитетности моему голосу, который зазвучит же когда-нибудь в защиту их".